Вороны роняют круглые шарики грая, и медленно плывущий белый пух – тополиный июньский снег – контрастирует с ними, звонкими…
Двор, образованный суммой домов, есть часть сложной, разветвлённой лабиринтом системы, и несложно заплутать среди бесчисленных переходов, арок, тупичков, ежели не знаешь чёткого алгоритма пути.
Один из домов жёлт, громоздок, напоминает старинную хребтообразную крепость; голуби на карнизах его, что ноты, но мелодия не звучит, не звучит…
Дом наполнен коммуналками, и жизнь в нём густа, быт – что крепкозаваренный, настоянный чай, не то борщ, сваренный столь круто, что ложка стоит в нём, не падая.
Скрипят, стреляют половицы паркета; двери массивны, а потолки высоки – и любо ребёнку вглядываться в тонкие трещинки, представляя географическую карту несуществующей страны, мечтать.
На втором этаже живёт часовщик – дядя Костя – и ребёнок порой отправляется в гости к нему - пошуровать. «О, заходи», - приветствует его старый, с желтоватым пергаментным лицом часовщик, и ребёнок, немного робея, проходит к пузатому комоду, из какого выдвигается ящик, наполненный блёсткими – колесатыми и с камешками – деталями, и, зачарованный, перебирает их, тихо бормоча что-то…
Пожилая болгарка на четвёртом этаже гадает, и пёстрые карты быстро мелькают в худых склеротических пальцах, обнажая скрытую схему чьей-то судьбы.
«Маш, рассольник выкипает!» – режет воздух крик, и спешит заболтавшаяся хозяйка, спешит по длинному, коленчатому коридору на огромную кухню, где четыре плиты организуют пространство, как дома организуют двор. В пасти колонки синие языки пламени – трепещут они, как крохотные флажки… А сковородок! Кастрюль! Скарб людской должен бы характеризовать хозяев – да нет, всё похоже: подумаешь – сковородка обожжена сверх меры, да не вычищена кастрюля…
Володька – в истёртом пальто, подвязанным сальной, перекрученной верёвкой, с худым, волчьим лицом, заходит к Вальке-сестре – тихой алкоголичке.
- Буишь?
- А то!
Пьют из грязных, щербатых чашек сладкое тягучее пойло – портвейн, принесенный Володькой, дымят Беломором, пускают ядовитую - по загубленным жизням – слезу.
Витёк – сын Олега, атлета, мастера спорта по толканию ядра – катит по коридору на трёхколёсном велосипеде и распевает что-то, пока Любка – мать – не заорёт на него, или не позовёт ужинать.
Густо дана жизнь, мазки её пестрят, золотятся, чернеют…
Ребёнок во дворе слушает вороний грай, мечтая собрать блёсткие шарики в коробочку… Качели скрипят, и две девочки в песочнице строят нечто.
…Гроб вынесли из подъезда, установили на табуретах; старуха рыдала, гладя лоб дорогого покойника; полукругом стояли люди, и ритуальный автобус был запылён.
Мальчишки семи и девяти лет глядят на похороны с лестничной площадки.
- А умирают навсегда? – спрашивает младший.
- А то, - басит тот, кто постарше в ответ. – Страшно?
- Ещё б…
- А давай поклянёмся не умирать никогда!
- Давай, - соглашается младший.
Летнее солнце подчёркивает запылённость окна. Что дому чья-то конкретная смерть? Чужая трагедия? Провал в смертный проран? Массивный – стоит он вторую сотню лет; видавший так много смертей, свадеб, радостей, горя, будто пронизанный токами времени, хранит он в себе густую-густую плазму необъяснимой жизни, хранит надёжно – будто и впрямь противореча проискам смерти.