ЖИЗНЬ КАЗАЛАСЬ ДОЛГОЙ
Лестница – дребезжащая под шагами – вела на платформу станции Калуга-Два. Ступени были щербаты, а сумерки серы, как тени, чьи легионы и вели они. Прутики, спички, сожжённые на ступенях, встречаясь, въедались в память, и не страдал ты от обилия мелочей, от нелепого сора, заполнявшего мозг, и электричку ждал – раздолбанную, дребезжащую, советскую. И уезжал от родственников в Москву, и жизнь казалась долгой-долгой…
ЗИМОЮ…
Станки для спортивных радостей – из металла и пластика – зелёные, серые, синие, возвышались среди снежного поля, у зачехлённого белым прудов, недалеко от деревянного, уютного кафе, закрытого зимою…
Приятели гуляли, болтая ни о чём. Остановились. Тот станок попробовали, этот; трубы ездили, блоки ходили. – Это для детей, наверно, - предположил один. – Напряженья особо не требуют.
– Ладно, пошли, - сказал другой, закуривая.
Белые гирлянды снега переливались в ветвях, а по пруду шла, розово сверкая, лыжня…
УЗНАЕШЬ ПОТОМ
Вход в контору был из толстостенной мрачной весьма арки; высокие, хоть и сбитые ступени приводили в коридор с затоптанным ковром и несколькими дверями.
Три стула лепились у стены. Ребёнок тотчас влез на один из них. Мама расположилась на втором, на третьем сидел дядька, чья очередь была первой. Дверь скрипнула, и старуха в салопе, шаркая, вошла.
– Уступи бабушке, - сказала мама. Ребёнок заворчал обиженно, тут поднялся дядька и исчез за дверью. Переместились на стульях, но за старухой вошла другая – согнутая, ветхая.
– Ну же, - сказала мама, - уступи.
Ребёнок заворчал, слез, уткнулся в колени мамины…
Как это – врастать во взрослую жизнь? Узнаешь потом, ребёнок, не желающий уступать своего места – узнаешь, сколько потом биться тебе за взрослое место, взрослую нишу твою…
ВЫЗРЕВАНИЕ ЖИЗНИ
- А мой дёргается… Как дёргается!
- А у меня молчит.
Огромные животы, халаты, пижамы, женская плоть. Тёмные тайны утробы. Вызревание жизни, в тёплом чреве уютно, уютно…
Материнская защита надёжней земных крепостей.
- Ну? как вы, милочка?
- Ничего, - отвечает, оглаживая шар живота.
Разговоры о быте, шмотках, мужчинах – тайна рождений и повседневность.
Приглушённый свет в коридоре.
А вдруг мы рождаемся в смерть, а умираем в жизнь?
СКОЛЬКО ВПЕРЕДИ БОЛИ?...
Волшебным расплавом кажется разнотравье на берегу серой, неподвижно-текущей реки; кузнечики настроили скрипки и виолончели; пижма нежно звенит золотыми бубенчиками.
Ребёнку всё интересно; шум взрослых голосов доносится до него, но неохота сидеть на подстилке, есть, а нравится красноватый, лобастый камень – зовёт он, зовёт; ребёнок взбирается на него, воображает себя капитаном, но нога едет вниз, по гладкому боку камня, и попадает в острую розу стекла; и в крик вмещается всё – и разнотравье, и кузнечики, и неподвижно-текущая река, и… сколько ещё впереди боли? Сколько? Не догадывается ребёнок…
ОБНАЖЁННАЯ ПАМЯТЬ
Теперь, когда всё случилось, он, будто превратился в одну обнажённую, напряжённо пульсирующую память, прослоенную сеткой покалеченных нервов, болью искажённую и цепляющуюся за жизнь. Вспоминал, как познакомился с женой, как приехала из другого – отчасти родного ему – города передать приветы от общих знакомых, привезла бисквитный торт, пили чай, потом вино, и смех её звенел и переливался; и началось всё как-то сразу, легко, здорово… Как потом жили они – жили без ссор, тихо, внятно, каждый много занимался своим, но делились, делились друг с другом непременно, и их ужины – всегда совместные, обстоятельные, и потом чаепития были из любимейших временных периодов…
И сжималась память, пульсировала болью, и он видел себя у гроба жены, сбитой машиной, и не было сил даже слёзы исторгнуть из себя, и вспоминал, вспоминал опять он, будто стремясь защититься, отстраниться от…
СЧАСТЬЯ ВАМ
Обнажённые ветви кустов и деревьев – будто трещины воздуха.
Гуляю с собакой, перепрыгивая чёрные ручейки, проедающие мартовский снег.
– Мужчина, - крик явно адресован мне. Оборачиваюсь. Дядька красномордый, опухший, не бритый, улыбающийся пьяновато:
– А у меня пятьдесят собак, - говорит, разводя почему-то руками.
– Хорошо, - бормочу, не зная, что ответить. И тянет, тянет меня мой беспокойный, пушистый, золотистый пуделёк.
– А первая была, как ваша маленькая – вроде шпица, - бухтит дядька. И добавляет неожиданно:
– Счастья вам…
– И вам, - отвечаю ему, вспомнив резко, что стоит у соседнего магазина, просит подаяние, и в корзине у его ног сидят две псинки, такие грустноглазые, что почему-то становится стыдно за себя.
НЕЛЕПЫЙ ЗАВИТОК ИСТОРИИ
Щербицкий вставляет кассету в видеомагнитофон — почти недоступный для советских граждан, и возбуждённо, с выпученными глазами говорит:
— Нет, ты послушай, Костя, что этот хлопчик буровит! И где не пойму…
Свистя, захлёбываясь дыханьем, Черненко глядит на экран, с которого Горбачёв вещает о непонятном — кощунственно, уверенно, нагло.
— Это хто вообще, Володь? — спрашивает Черненко.
— Да Мишка Горбачёв!
— А что он несёт? Какая перестройка? Какое ускорение? Вызвать его да поспрошать…
И вот Горбачёв — молодой, верноподданный — на красном ковре стоя, глядит кассету с собственным нелепым — при советской незыблемости — выступлением. Он таращит глаза, он пожимает плечами, он не знает, кто и как слетал в будущее и записал его выступление — ибо будущего — такого — уже нет, ибо вышибут его из партии, ибо…
К ЧЕМУ ПРИВОДЯТ ИГРЫ
Домик дачный щеляст, но уютен. Взрослые на участке режут овощи, жарят шашлыки – дым синеет легко, сереет, витая, складываясь в занятные узоры, исчезающие тут же; дети – их двое – бегают, мелькают между деревьями, прячутся за кустами…
– Я тебя нашёл! – кричит один.
Другой:
– Ну что это за игра. Скучно!
– А как же играть?
– Давай фехтовать. Как в фильмах.
– А на чём?
– На шампурах.
– Идёт.
Пользуясь взрослой суетою, один из них, что постарше, стащил два неиспользованных шампура. И вот за дачей щёлкают они ими:
– Ого! Я Зорро!
Рваный крик… И ребёнок с белым лицом и вытаращенными глазами бежит к взрослым, захлёбываясь скачущими, ненормальными словами.
За дачей другой ребёнок лежит на траве, и кровь течёт из раны на животе…
Взрослая суета принимает иное направленье – и окрашена она теперь трауром:
– Скорую…скорее звоните… Рану промыть… Йодом смазать… Как ты… Где он? – всё сливается в суете, всё выкипает в смоляном густом ужасе…
А не так ли заигравшиеся взрослые не ведают результатов своих игр?
КАЖДОМУ СВОЁ
Дверь, обитая чёрным дерматином, обтянутая шнурами, порванными кое-где. Компания пестрая, и шумная к тому же. Стихи, стихи, стихи. Алкоголь, алкоголь, алкоголь. Никого не печатают… Кривая ухмылка – и мощная уничижительная тирада в адрес нового вихрастого гения. Закусывают, чем придётся. Дождь – осенний дождь – монотонно сыплется за окном, и свет фонарей расплывается, дрожит, вибрирует.
Разговоры о вечности, о силе слова, и снова – стихи, алкоголь.
Подпольный мир СССР. Семидесятые. Разброс нынешних судеб тогдашних людей – эмиграция, признание, могила.
Каждому своё.
ДОМ, ДОМ
Стареет ли дом? Стареет, но остаётся мощным, крепким, красным; дом – целая страна с огромным внутренним двором, где есть фонтан и обширная спортивная площадка; дом арочный, и арки толстые, как монастырские стены. А построен дом в пятидесятых, для генералитета, и, кажется, ничто ему не страшно, ничто…
Соседа выносили, гроб стукнулся о стену, судачили кумушки: «Допился».
Джек лает – его любит весь подъезд – лохматый пёс, добродушный, милый…
Студенты гуляют – родители подались в Сочи.
Крутые связки жизни и смерти – только школу закончила, а уже с коляской, но всё законно – замужем.
Мяч сыто чмокает на площадке. Игра фонтанных струй вдохновит поэта… И дом живёт, живёт, пропитанный массой психических излучений, помнящий… но не скажет что…
КРУГИ ВРЕМЁН
1
Срезали на лыжах углы тропок, и лыжня блестела, как намасленная. Снег отливал синим, и каникулы казались бесконечными, бесконечными… Ездил к двоюродному брату в Калугу – там, с залесенных гор в бело-розоватом кружеве съезжали на плотно зачехлённую Оку, смеялись. Шли после домой, перебирая пёстрые моменты, ждали чая с вареньем…
Хлопья детской зимы оседают в голове взрослого, и идёт он гулять в ближайший лесопарк, слушает внимательно скрип сметанных дорожек, перебирает воспоминанья, будто чётки, видя в заснеженных кустах не то ежат, не то медвежат, и осознавая – чётко, до боли – свою малость в сравненье с этим умиротворённым, заснеженным, таким великим миром – не нуждающимся ни в ком…
2
Март – зимний месяц, и вместе – месяц сдачи зимы – ноздреватые, рыже-чёрные сугробы ужасны, но ручейки, протачивающие бронированный панцирь, вселяют надежду. Потом апрель задует в свою свирель – и всё оживёт: люди и мысли. Впрочем, необязательно: есть зимние приверженцы, томящиеся в апреле чем-то неясным для них, неизречённым.
А май – фактически лето уже, данное в густоте и объёме.
3
С коряги – чёрно-зеленоватой, крокодилом прозванной – да в озеро – бултых, под аплодисменты брызг, пронизанный солнечным светом. Потом в золотом песке изваляться, вспомнить морской, из которого когда-то в детстве строил текучие, зыбкие замки. А у кустов на озёрах полно вёртких, сине-зелёных, отливающих золотом ящериц. Огромность детского лета ни с чем не сравнить – дачный мир, чья зелень разнообразно-густа, поездки к морю, и время, время – бесконечное, пропитанное счастьем, лишённое каких-либо ожиданий грядущего.
НЕСЧАСТНЫЙ ПОЭТ
Он был поэт. Он вынужден был работать в библиотеке. Тихо? Не пыльно? Да, но он тяготился этой службой, не выносил её…
Он хотел уйти на полчаса раньше, но восточная студентка – не то татарка, не то башкирка – буквально прилипла к монитору, смотрела что-то, хихикала. Он наливался ядом.
– Девушка, - сказал он, - это зал для занятий, а не для развлечений.
– Да знаю, знаю, - отмахнулась она, так, как будто его не было.
Он был поэт – с рваной душою, издёрганный. За две минуты до закрытия он сказал:
– Выключайте, выходите.
– Есть ещё время, - отмахнулась она. Он встал, задыхаясь, ударил её, страшно и сильно, она упала…
Что ты выдумываешь – несчастный поэт, выкормыш подземелья, что ты выдумываешь, ты и поскандалить-то не сумеешь, будешь ждать, когда эта башкирка уйдёт, злиться про себя, потом напишешь стихи…
ФОКУС-ГРУППА
Фокус-группа. Тема – водка… «Ну, ладно, - думал, что там: – подойти, заполнить анкету, получить тысячу в конверте». Выпить он любил… За день позвонила пригласившая женщина, говорила шумно, напористо, весело; говорила, как надо отвечать, и он – нищий поэт – думал: «Какая водка «Белуга»? Я такую и на день рожденья себе купить не смогу…» Надо было врать – врать в анкете, чтобы пройти на обсуждение и получить уже не тысячу, а две… Он не хотел врать. От лжи всегда оставался ядовито-мутный осадок в сознанье, а, может, в душе. Он думал: «Какое возможно социологическое исследованье, если в основе его ложь?» Мир окрест тёк, переливался ложью, горели её огни, мерцали её соблазны…
Он шёл, искал контору; в центре была – в уютном, милом, где в переулке, в ущелье меж домами горел огромный, золотой, мощный купол неизвестной церкви…
Контора помещалась в здании серого цвета; третий этаж, красивая лестница, пёстрые картины на стенах, рослые пальмы в кадках...
Сидел, заполнял анкету, глядел на других мужиков – крепких, смурных, тоже пьющих. Последняя графа в анкете была такая: «Если бы вы стали участником кино, кем бы вы себя видели?» Он написал: «Бродягой, ищущим смысла бытия». Это, вероятно, и сыграло решающую роль – на обсуждение его не позвали. Получив тысячу, он отправился бродить по лабиринту переулков, миновал дом, где жил ребёнком, и, путаясь в воспоминаньях, двинул к метро…