ПРИЧУДЛИВОСТЬ СНОВ…
Растерянность благородного старика среди суетящейся, переливающейся огнями рекламы, вечерней августовской улицы метрополии была очевидна: как нелепым казалось его длинное, складками спадающее одеяние и лёгкие сандалии…
Он озирал мчащиеся машины, и в очах его сквозил если не страх, то недоумение, он оборачивался, точно не веря, что люди могут быть одеты вот так, подносил руку к лицу, проводил по лбу.
- Гля, из кино что ли убежал?
- Ха-ха…
Молодые, с крашеными гребнями волос, проносились мимо; иные шедшие точно говорили сами с собой, другие проходили, не глядя на странного старого человека…
Он стоял у витрин, где манекенов можно было перепутать с замечтавшимися персонажами; он подходил к автобусным и троллейбусным остановкам, стоял минуту, и шёл дальше, он явно кого-то искал, или что-то высматривал – точное, необходимое.
Пожилой человек с лицом, изрезанным морщинами, с тонким взглядом из-под старомодных очков, подошёл к нему, спросил, не нужна ли помощь.
Старик заговорил на звучном, певучем языке, и пожилой профессор кафедры древних языков всплеснул руками.
Он сказал по-древнегречески:
- Кто вы, почтенный?
- До сего момента я именовался Софоклом, и был…
- Вы шутите? – вскрикнул профессор. – Такое невозможно!..
Старик посмотрел на него удивлённо.
- Но… я реален, как и то, что руководя хором в новой постановке, я сделал слишком резкий жест, и оказался тут… Я не понимаю, где это, никогда не играл с Хроносом, но… он явно пошутил со мною…
- Да, так не бывает, - отвечал профессор спокойней. – Вы в двадцать первом веке почтенный…
- Это… - Старик, назвавшийся великим именем, несколько замялся. – Это какое же время? Как вы считаете?
Профессор пригласил старика к себе – он жил одиноко, в гуманитарной берлоге, заваленной слоями рукописей, и хаотично разбросанными книгами; компьютер всегда мерцал, но профессор предпочитал бумагу.
- Это недалеко, - пояснил он. – Прошу вас.
Они шли, собеседуя на древнегреческом, и, всю жизнь питавшийся Элладой, старомодный человек двадцать первого века, объяснял великому греку назначение разных предметов.
Они сидели у гуманитария дома, и тот, сдерживая желание позвонить одному-двум коллегам, понимая, что вызовут психиатрическую помощь, подогревал чай, предлагая гостю, объясняя, что такого напитка тот не знал.
Потом спросил:
- Итак, как же вышло, что вы оказались здесь?
- Я, - улыбнулся старик, и седина сверкнула в благородных кудрях, попав в лучи не яркой люстры, - так и не понял, в какое время попал, но осознаю, что в очень далёкое. Я не буду интересоваться, помнят ли здесь мои трагедии, скажу только, что во время постановок одной из них, я сделал слишком резкий жест – мне и самому непонятный, и вот…
- Вас чтут. И, стоило бы, сообщить моим коллегам – учёным, представляющим разные области знания, о вашем появлении здесь – это меняет наше представление о времени вообще и о реальности в частности. Или наоборот. Следовало бы сообщить, но я не знаю, с чего начать – ибо в наше время столько мистификаций и нелепостей, что едва ли, кто поверит. Вас будут обследовать, вероятно, или…я не знаю…
Профессор наслаждался – как, впрочем, и всегда звуками эллинской речи, питательной, как молоко. Он подумывал не стоит ли рассказать старику о длинном-долгом течении истории, об основных событиях и изобретениях, и, не ведая, как построить рассказ, взял пышно изданный советский том трагедий Софокла, намереваясь показать его, но старик, встав с кресла, оступился, схватился за этажерку, с которой посыпались бумаги, а когда профессор, рванувшийся их собирать, поднял голову, никого в комнате не было.
…в театре, залитым афинским солнцем, Софокл провёл рукой по лбу, и выдохнул.
- Продолжим, - властно сказал он хору.
На него смотрели удивлённо.
- Да, да, - сказал он, - меня на некоторое время изъял из пространства сам Зевес (тут трагик усмехнулся про себя), зато теперь я знаю, звучание божественной речи. Но… я снова вернулся, и потому – продолжим.
И они продолжили… пока профессор собирал бумаги, думая о причудливости снов, о снах во сне, о переплетение речи с фантазией, яви с инобытием…
ЧИСТО
Лёгкое похмелье не помеха хозяйственной деятельности – пышноусо вода хлещет в пластиковое ведро, какое не становится таким тяжёлым, как на даче, когда извлекаешь жестяное из чёрно-таинственных недр колодца.
Пластиковая швабра с раздваивающейся ступнёй, на какую удобно надевается тряпка, сохнущая на балконе.
Много мебели – предметы имеют свои лица, свои скрытые характеры - платяной, уходящий под потолок шкаф строг, а детская кроватка скорее радостна.
Между ними и широкой кроватью, отодвигая так и не убранные малышком машинки, мыть пол в разводах лака – янтарно-золотистого: давно не покрывали новым.
…двоюродные братья приехали из Калуги, и мы с мамой и Джеком: пёсик тогда был, собрав вещи, отправились размещаться в старой советской машине, пока братья деловито обрабатывали пол, лакировали его… Сам не умеешь: хозяйство не твой конёк: хрустальный мир идей и разнообразие ветхих и новых текстов роднее.
Пёсик умер, потом взяли другого – абрикосового пуделька Лаврушу: славный был…
Скорость времени, как скорость мытья полов: с комнатой закончено, и выкатившаяся из-под стеллажа маленькая машинка, возможно, обрадует малышка, как новая. Надо и её помыть.
Коридор, как вариант удлинённого книжного шкафа: и мимо стёкол, мимо глядящих на тебя, когда-то столь необходимых книг, двигаешься со шваброй к бабушкиной комнате…
Как зовут цветок на подоконнике? Обширен, роскошно разросшийся, занимающий своими жёсткими ветвями всё окно.
Щучий хвост – этот знаешь по имени – растёт в напольной вазе, возле антикварного шкафа, чьи стёкла, будто сильно увеличенное пенсне; сосед его – буфет: массивный, всегда казался насупленным: предметы, сопровождающую всю жизнь – насколько ещё её хватит?
…остаток коридора, поворот на кухню, где югославский гарнитур – почти твой ровесник, а малыш уже не войдёт под стол. Неделю назад четыре года исполнилось, он на даче сейчас с мамой.
Тряпку выжимая в ведре, краем глаза заметил сгустки пыли под стулом, возле конструктора, стёр островки… Пылью покрываются предметы. Сколь пыль времени (а вдруг она – код оного? вечно летящего неизвестно куда) покрывает мысли, оседает в лабиринтах мозговых извилин?
Чисто. Квартира готова к встрече малыша – пусть наполнит её серебряными колокольчиками смеха и разнообразием вопросов.
Пусть…
АТЛЕТИЧЕСКИЙ ЗАЛ
Окна атлетического зала при большом заводе всегда были пыльные – низкие, открывали они вид на заводские корпуса – массивные, как вавилонские строения.
Так казалось молодому парню, работавшему после школы в библиотеке вуза, у какого была договорённость с этим заводом – и студенты, и сотрудники могли ходить заниматься атлетической гимнастикой; так казалось парню – и никому больше, ибо в прежние свои годы он был истовым читателем, и книжный мир надолго отодвинул реальность.
Штанга всегда возлежала на станке для жима лёжа; станки в основном были самодельные: заводчане изготавливали, многие грифы – специально изогнутые и проч. тоже делались ими; но штанги, гири гантели были фирменные, от заводов, специализирующихся на спортивном оборудовании.
- Подстрахуй, Мить…
Один подходит к штанге, другой ложится на скамью.
Классический жим лёжа наиболее универсальное из упражнений, и делают его все.
Сварная конструкция: брусья, наполовину вделанные в стену, и для большей нагрузки многие на широком ремне подвешивают к поясу гирю.
- Что Жорки давно не видно?
- А он новый зал нашёл, платный правда, но говорит оборудованье лучше.
Ещё непривычно, что всё будет платным: конец восьмидесятых, и распад Союза неочевиден вовсе, нет-нет.
Парень, видящий в корпусах завода нечто от Вавилона, качает пресс на доске, укреплённой у шведской стенки, к нему подходит знакомец – автослесарь, как-то прибившийся к этой качалке.
- Привет, Валёк!
- Привет, Андрюха…
О, того, кого назвали Вальком, зовут Саша, но прозвище это – от недавно отпущенной бородки и общего сходства с Дикулем.
Приседания. Тяги.
Грохот снарядов.
Мат, перчёные шутки.
В гладко блещущих зеркалах отражаются тела разной степени накачанности.
Многие подходят, напруживают мышцы.
- Тоже мне Шварценеггер!
- Сам-то…
- Ха-ха…
Корпуса заводов вырисовываются на фоне бледного осеннего неба, и гиря буквально разворачивает переутомлённую руку, падает с грохотом; нагнувшись непроизвольно, Саша видит эти корпуса, вспоминая стихи, сочинённые недавно.
Он не знает, чем заниматься в жизни.
Все учатся, или зарабатывают деньги: кооперативное движение стартовало недавно; все болтают о деньгах и женщинах; никто никогда – о поэзии, и если бы поделился, что сочиняет – засмеяли бы.
Он прикрепляет к поясу ремень, подвешивает к нему гирю, и начинает выжиматься на брусьях.
Последние разы.
Устал. Всем пока – и в душ.
В душевых неприятны почему деревянные ребристые подставки, и лучше было бы принять душ дома – благо недалеко, но не тащиться же потным.
…вдруг, как опалило, вспомнилось: шёл сюда, шёл дворами, и видел в одном из них похороны: старухи, каменно застывшие у жалкой лодки гроба, пара крепких, здоровых мужчин, машина, с тупым терпением ждущая последнего скарба жизни…
За сим воспоминаньем вспомнились похороны отца – первые похороны, которые довелось увидеть в жизни.
Он вытирается, одевается, проходит обширный холл, спускается во дворик, и, подумав минутку, стоит ли пойти на автобус, или двинуть пешком, выбирает второе: любит суммы московских дворов, любит высокие, своеобычные дома своего района, даже бурное движение на проспекте Мира по нраву.
Но – пойдёт по другому: свернёт за станцией метро, спустится по лестнице, и растворится в разнообразном однообразии переулков.
Он ничего не знает о будущем: ни о развале страны, в которой вырос, ни о разгуле страстей и инстинктов, что воспоследует, ни о том, что всё же станет поэтом, ни о том, что ни с кем из тех, с кем тогда общается, общаться через несколько лет не будет; он не представляет, как будет выглядеть его сын, и кто будет его женой; он не знает ничего этого, просто возвращаясь домой, испытывая смесь грусти, - грусти девятнадцати лет от неопределённости грядущего, и усталости – приятной, в общем, какая всегда приятна после интенсивных спортивных упражнений.
ЛЕНТЫ
Жизнь рвёт на ленты – пёстрые, необходимые обрывки увязывает в стихи и рассказы, осмысливая прошлое, сколь это возможно.
Осмысление – тяжёлый этап, но, памятуя, что время терм и ристалищ в зачёт жизни не входит, необходимо отдать ему должное.
Весёлый шик молодёжной компании, когда всё будто бы безразлично, помимо встреч, ночных шляний по переулком, бесконечных походов в гости, посиделок в кафе, когда, перед самым закрытием брали ещё бутылку, и шли во дворы… - время пустот, насыщенных молодостью, привкус который горчит, ибо плотнее тогда пластом лежало в сознанье непонимание жизни, сущностного её элемента, ибо казалось, что всё настолько зыбко, случайно, что дёрни одну ниточку, и развалится вся конструкция.
Продержалась, однако, - прожил почти до пятидесяти.
Похудел в восемнадцать – резко и быстро, начались проблемы с пищеварением, ходил по врачам – смутно помнятся длиннющие коридоры больницы, в которой работал мамин знакомый, и вёл и вёл ими… А потом, в той же больнице сидел на приёме у психотерапевта – всегда был нервным, вибрирующим…
Устоялось, привычка к жизни дала своё; а оба врача уехали – один в Германию, другой в Израиль; и было это ещё в СССР, где песни звучали чистотою, где многое было под запретом, и так легко было съездить в таинственный, европейский, черепично-переулочный Таллин.
А вот – из потёмок вылупляются первые фразы, и, долго и напряжённо, склонившись над столом, чей край остро врезается в грудь, он пишет… пишет рассказ… или нет?
На старой квартире, в роскошной коммуналке в центре Москвы маленький мальчик, сидя за тем же столом, и даже болтая ногами, поглядывая в низкое окно первого этажа, сочинял первую в своей жизни сказку – вот когда впервые было.
Уже водили мальчика с огромным букетом гладиолусов в первый класс, уже отзвучали темы детского сада – но здесь ленту и рвать не надо, она рвётся сама, ибо воспоминаний чуть: вертикальные шкафчики, пёстрый ковёр на полу, песочница… фотографируют: вот фотография, которой сорок пять лет, она большая, слегка мягкая, затянута специальной плёнкой: и в глазах ребёнка грусть: предчувствует не доброе что ли? …нет контакта с миром.
Школьник – это уже после переезда, в другой школе – прогуливает: часто, врёт изощрённо, думая, что каждый день последний, и всё вот-вот ухнет в никуда; он не хочет ходить в школу, он не может ходить туда, он хочет сочинять сложные рассказы с фантасмагорическими сюжетами; он стоит у будочки часовщика, окружённый тонкими волоконцами метели, он смотрит, как пожилой человек в янтарном свете, втуннелив в глаз лупу, раскрывает живой механизм часов и лечит его.
Он ходит в лесопарк, где великолепно скрипят сметанные дорожки, идёт к богато зачехлённым прудам, думая, куда же делись утки, каких так любил кормить батоном.
Утряслось, устоялось.
…вот служба – сначала: весело, ибо молодёжная компания на изломе СССР не очень-то была обеспокоена работой, да её особо и не было в библиотеке – но – личной жизнью, весёлыми пьянками, и проч. и проч.
Потом служба превратилась в бремя, нарастающее с годами, и когда совсем уж стало невыносимо тащить лямку, выяснилось, что можно уволиться, есть на что жить.
…в редакции, в первый раз – и главный редактор, ответивший на посланные стихи, пригласивший сюда принимает доброжелательно, обещает напечатать, угощает кофе.
Курят, говорят.
Напечатал потом.
Лента летит, он рвёт её. Связывает из обрывков стихи и рассказы, не зная, есть ли в этом какой-то смысл, ощущая смертельную необходимость этого…
НАЧИНКА ДОМА
Въедающийся в мозг издевательский дребезг чужого ремонта: инструмент зудит, роняя ошмётки материала, будто в нервы вонзается звук…
Квартира куплена, новые хозяева переоборудуют берлогу.
Дом стареет, как стареют люди – сколько жильцов осталось из тех, кто въезжал сорок лет назад, когда незыблемой казалась Советская империя?
Пожилой, чаще и чаще возвращаешься к ней памятью, или детство становится ярче по мере удаления от него…
Неведомо большинство жильцов, не знаешь, с кем спускаешься в лифте, только соседи на этаже прежние, да и то – одна из квартир продана под номер гостиничного типа, и меняются там тихие, незаметные командировочные.
Разворачивается лента, мелькая, пестрея смертями – люди у подъезда, скорбная лодка гроба, соседка отправилась в вечное путешествие; другая умерла, сын, отремонтировав однокомнатную, въехал в неё – дочери взрослые, с женой в разводе…
Дом не меняется, меняется начинка его – так, мало меняясь телесно от сорока до пятидесяти, становишься внутренне окончательно усталым, почти не понимающим, зачем жил, зачем тянутся бесконечно-однообразные, уже и не нужные тебе дни…
Густеет кисель облаков – уже не понятно: тучи ли берут первенство, варево ли вышло из-под контроля; и ворона, резкий зигзаг совершающая на фоне этого небесного боренья, видна чётко, точно вычерчена тушью.
Очередной виток сентябрьского дня – ни тёплого, ни холодного, серого, безсолнечного; очередная порция дребезжания соседского ремонта; накат воспоминаний: кто жил, кто жив…
У подъезда на скамейке сидят соседи – всегда отдавали посиделки эти деревенским чем-то, не привычным для города.
Знающий всех поверхностно, хотя вполне дружелюбный, интересуешься вдруг – а довольны ли жизнью? тем, как сложилась – тем, как получилось сложить?
Разумеется, не спросишь об этом, обмениваясь рукопожатиями, выходя во двор, огибая котельную, нарисованная на стене которой роща в сумеречном свете кажется абстракцией.
Люди – отчасти айсберги: речь открывает только вершины, что там, внутри, в подводных слоях психики, упрятанных в телесность не узнаешь: свои-то бездны темны…
Линия улицы – не широкой, избыточно знакомой за сорок прожитых на ней лет – приятна; много сверкающий витрин, и хотя никогда не бываешь в кафе, и редко заходишь в эти магазины яркость искусственного света и пестрота вещей делают менее одиноким, отчасти даже забываешь о всеобщей обречённости, каплею в которую влита и твоя, личная.
Повороты во дворы – уже темно – таинственны, и детские площадки не видны внутри оных; машины въезжают, люди возвращаются домой: к жёнам, детям, привычному квартирному антуражу, ужину и проч.
Многодревесная улица, и завитки листьев - сохлые скорлупки былого – уже хрустят, распадаясь, под ногами.
Поворот, красное реянье светофорного света, разбрызганное поверху зебры: не стоит переходить…
Там дальше стадион, здание бывшего ПТУ, теперь, естественно, колледж, новые промоины дворовых спусков и подъёмов; все варианты пути, все подходы к дому знакомы, и попытки искать новые картинки часто оборачиваются чрезмерной хищностью донельзя одинокого сердца: дымчатый кот сидит на капоте красной машины, фонарь в листве превращает её в тонкие ювелирные изделия…
Соседи всё ещё на скамейке – им не хочется идти домой.
А ты возвращаешься, думая вновь о сильно изменившейся за сорок лет начинке дома, надеясь, что дребезг соседского ремонта завтра будет не очень донимать…
МОКРОЕ ВЕДРО
Чёрная колонка с тугою ручкой на углу, и сток обомшел, а поток воды хлещет, пузырясь, и сосед наполняет ведро, повесив его на штырёк, и блестит оно, мокрое.
Дом в недрах провинции двухэтажен, напротив старой церкви, - красной, высокой.
Священник переходит улицу, останавливается поговорить с бородатым историком, долго сочиняющим краеведческий труд – работа в музее позволяет.
Дом двухэтажен, старики, жившие на втором этаже, умерли, квартиру купил хозяин булочной – вот она, за церковью, и стёкла расписаны караваями, кренделями, баранками.
Или из детства картинка, коль здесь оно шло, и – сбежал, повзрослев, имея в виду не карьеру, но вектор движения: мол, замшеешь тут, сам станешь похож на сток под колонкой, на которой блестит мокрое ведро.
Ребёнок возится во дворе, а лопухи столь огромны, что спрятаться можно под всяким, и любая букашка интереснее денежной бумажки, какими так болеет взрослый мир.
Старуха о чём-то спрашивает священника, возвращающегося в церковь, или просит благословения.
Жирный кот на окно щурится, вбирая вертикальными зрачками малый окрестный мир, и герань цветёт рядом – яркая.
…есть здесь и деревянные домишки, входить в которые, как погружаться – вросшие в землю, низкие, а окна на уровне земли; на рассохшихся скамейках у калиток сидят старухи, а улица катится к реке – ленивой внешне, плавной, но с тяжёлым, быстрым течением; и рыбаки всегда стоят по берегам.
Серьёзные рыбаки выезжают в места иные, где спуски круты, а трава густа, где ловятся крупные лещи, судаки, сомы.
Жил здесь? Приснилось?
Входил в дом напротив церкви, крашеные ступени лестницы скрипели, и ждали старики, наполняли вазочки вареньем, доставали пастилу…
А, открыв дверь, краем глаза замечал, как блестит висящее на штырёчке колонки ведро – мокрое.
КАМУШКИ И КАПЛИ
Камушки памяти, капли её…
Теперь, под пятьдесят, рассматривая под микроскопом жизни те, или эти, удивляешься, как могут действовать иные, пустяшные, точно увеличиваясь в объёмах, будто тая в себе нечто неразгаданное, важное.
Что может быть важного в играх мальчишек возле кустов у великолепного озера – в ловле юрких, зеленовато-синих ящерок, какие тут же отпускаются – а приятные они наощупь, кожистые, тёплые, и глядят… не то, что испуганно: равнодушно как-то.
- Может они – зачарованные царевны? – говорит один мальчишка: он любит читать, и сказки в сознанье его путаются с явью.
Потом бегут к воде, взрывают её своими телами, жидкой слюдой летят брызги…
Что может быть важного?
Было, однако, и бывшее это не забыть, не избыть.
Капелька памяти раздувается до нелепого желания вернуться в дачное детство, где счастье было столь полным, что завершение августа мнилось трагедией.
…август пах антоновскими яблоками, и отягощённые ветви старого дерева стукали в дачное стекло веранды; гладиолусы рвались вверх цветными мягкими стрелами, напоминая о школе, и грустно становилось, слезливо – всё кончилось…
…шёл лесопаркам, остановился у пруда, привлечённый странным шорохом: ветка, упиравшаяся в деревянный настил шевелилась.
Утки неподвижно висели на чёрной глади пруда, и даже ряска – такая плотная, что казалось – ступи, не уйдёшь под воду – не привлекала их.
Ветка шевелилась – ступил на настил, и увидел мышку, точно стекавшую по ней, а под настилом – крупную, юркую крысу.
Тут переплетение травы, пруд не чист, не велик, и было это – вчера, а возможно в детстве, ибо общее между этим «вчера» и многими миновавшими годами - неповторимость.
Камушки памяти, капли её…
Бросил плоский камень – он несколько раз подскочил, беспокоя стеклянную воду, и рухнул в тёмную, таинственную глубину.
Из глубины чёрно-золотистого пруда старого парка всплывали зеркальные карпы – огромные, ленивые; и музыка играла – старинная музыка, соответствующая прибалтийскому городу и павильону, где была выставка мастера гравюры восемнадцатого века.
Что ж? И это камушек, и это капелька – сколько их всего?
Не усвоишь, не сосчитаешь.
ОТЗВУК ОДИНОЧЕСТВА
Странное гуденье в комоде – будто булькает кто-то, потом шуршит, перебирая предметы скарба, точно хочет выйти, но открыть дверцы не хватает сил.
Хозяин квартиры, попивая кофе, заедая его намазанным маслом лавашем (открылась на углу новая булочная, и продают – горячий, смачный), протянул руку, открыл.
Сидел там, скрючившись, человечек, напоминавший гномика – маленький, странный.
- Ты кто? – спросил хозяин квартиры.
- Ох… Вероятно я – отзвук твоего одиночества.
- Да? но отзвук не материален… Вернее, материален, но по-другому.
- А мне вот удалось материализоваться именно так.
И человечек заворочался – ему явно было неудобно.
- Может, выйдешь?
- Да, хотелось бы.
Он выбрался, опрокинув крышку кастрюли.
- Ой! Ничего – да?
- Ничего, конечно. Сейчас поправим.
Человечек был больше всего похож на большой корень – одетый в странный кафтан и штанишки. На ногах были лёгкие… вроде кроссовок штуки.
- Кофе ты пьёшь? – спросил хозяин.
- Пью. Я же отзвук твоего одиночества…
Хозяин налил ему кофе, намазал кусок лаваша маслом.
- Есть ещё сыр, - предложил.
- Хорошо, - вздохнув, согласился человечек.
Потом они пошли гулять – появившийся сделался невидимым, и говорящий сам с собою пожилой мужчина смотрелся со стороны вполне обычно: такой у него, может быть, телефон, мало ли сейчас модификаций.
- Куда мы?
- А как обычно – по дворам. Люблю эти дворы, знаешь. Детские площадки люблю, осеннее увяданье.
- По дворам, так по дворам.
Мужчина видел человечка, а другие - нет.
Они зашли в магазин, купили картошки и консервов; прошли мимо огромной, крепость напоминавшей церкви, посмотрели на игру ребятни на детской площадке, потом вернулись домой.
Хозяин читал, а человечек, пристроившись на коврике у кресла, строил из кубиков домик.
- Постой, - вдруг встрепенулся хозяин, - откуда у меня кубики?
- Ты забыл? На нижней полке шкафа были, остались от твоего детства.
- А-а-а…
Подумалось – хорошо бы было, чтоб детство никогда не кончалось.
Потом хозяин готовил не хитрый обед, а человечек помогал ему, потом болтали, хозяин вздремнул.
В общем, человечек поселился тут – вдвоём веселей, как известно.
А что отзвук одиночества не может материализоваться – чепуха.
КОШКА, БАБУШКА, ВОСПОМИНАНЬЯ
- Какая ты назойливая кошка! – сказала старушка у подъезда серой, трущейся о её ноги, тощей кошке, вытряхивая из пакета в пластиковую мисочку еду…
…бабушка сказала: Потому, что ты отлыниваешь! Не хочешь в школу!
И ребёнок сжался весь, ибо бабушка была права.
Он действительно отлынивал, разработав сложную систему манипуляций с градусником, чуть нагревая его на батарее, ловко, так чтобы родители не видели, и сидел, сидел дома, кашлял, тёр глаза, чтобы красными были – и читал, читал, как одержимый, живя одним – я стану писателем!
Родители попались на его уловки, бабушка – нет. Но не говорила родителям, ибо – любимый внучок, четвёртый, самый сложный.
…проходя знакомыми донельзя – и всё равно милыми, такими любимыми дворами, седобородый внучок, давным-давно похоронивший и бабушку, и отца, и дядю крёстного, видит старушку, насыпающую корм милому, несчастному зверю, и думает о своей неприкаянности в жизни – об ощущении сходным с реальностью полуоторванного листа жести – от старого дачного забора, листа, что громыхает на ветру… но не бывает жестяного творчества, нет-нет.
…с Митькой – единственным другом за все школьные годы – ходили по букинистическим: оба книжные мальчики, маменькины сынки.
Разрабатывали маршрут – так, чтобы можно было долго бродить московскими переулками, любоваться домами, каждый из которых имел своё лицо, сидеть на скамейках уютнейших скверов, дорожки которых крылись смуглой бронзой листьев, и ветер трепал гривы тополей и клёнов; но главными всё же были – книги.
Полумрак и запах советских, старых букинистических! Точно подводное свечение ветхих, брошюрки напоминающих сборничков стихов! Толстые, в своеобразных переплётах массивные тома! Стеллажи за спиной продавца, точно книжными ступенями уходящие под потолок!
Митька покупал книжки по истории Франции – рано заболел ею, сосредоточился на учёбе, на общественной работе, и, в конце концов, легко поступил на истфак МГУ; но это было так давно – как и пубертатный, тяжелейший криз того, кто увидев старушку, кормящую кошку, подумал о детстве, о бабушке…
Сидеть на детской площадке – ибо остеохондроз работает, упорен, на пустынной пятничным утром детской площадке, глядеть себе под ноги, где мелкие веточки на песке организуют своеобразную клинопись – прочитай, попробуй.
Узкие асфальтовые перешейки между домами; голубь пьёт из лужи, и видно, как под перьями двигается трубка горла.
…детские сады многочисленны в районе, и когда водишь своего малыша в один из них, испытываешь резкое, странное чувство – словно хочется самому оказаться малышом, взять маму за руку, идти в сад…
Книга ещё не дочитана, есть в ней сколько-то страниц, может и много, но читатель устал, и знает примерно грядущее содержание, а… что может быть хуже этого?
Сделав сложную петлю по дворам, человек возвращается к дому, и тощей кошки уже нет, и миска, куда старушка высыпала еду, пустует…
Что ж? остаётся порадоваться за бездомного зверя…
ГОРОДСКИЕ ИСТОРИИ
- А раньше вроде голубятня была другая…
- Ага. Михалыч разошёлся, перестроил, новых прикупил.
Давно не бывавший в родном дворе пожилой человек встретился со стариком, предложил выпить – прямо на скамейке, достал из сумки чекушку, колбасную нарезку, хлеб.
Сидят, выпивают.
- Значит, жив Михалыч?
- Да, крепкий дед, что тут скажешь.
- А тётя Маша как?
- Это какая? Горлова что ли? Так год, как схоронили…
- Жаль, милая дамы была.
- А тебя я, милок, никак не вспомню.
- Ну, Сашка, шустрый был мальчишка, из седьмой квартиры…
- Это… погоди… Петра Иваныча сынок что ли?
- Он самый.
- Ух ты! А твои-то как?
- Один я. Умерли все. И семьёй не обзавёлся. Вот что-то в детские дворы потянуло.
- Да. Грустно. Ну ладно, спасибо, что угостил.
Они встают, жмут руки друг другу, старый человек исчезает в подъезде, а пожилой, ещё раз поглядев на голубятню, проходит между гаражами, и растворяется в перспективе.
- Ну что, мужики, по домам?
- Чё мне дома делать. А вам – охота?
- Ну, прошвырнёмся что ли куда?
- Пошли к прудам, а?
- Ха, купаться-то нельзя.
- А мы так.
Они идут в лесопарк, идут гурьбой, дома – родители, компьютеры, всё привычно, а последние сентябрьские дни так лакомы, столь красивы.
Они идут к прудам, где вода играет золотистою чернотою, но никто больше не катается на водных лыжах, закрыт аттракцион.
- А летом здорово – да? Взлетаешь – и бултых в воду!
- Ещё б!
Они вспоминают лето, им не особенно грустно: старшие классы школы скорее связаны с перспективой, чем с осмыслением реальности; и город живёт, ощущается даже за древесными стенами лесопарка; шумит и дышит, долетают сюда звоны и шумы.
Магазины и кафе, чередуясь, определяют собою улицы, и провалы во дворы – проходы в них между домами, заурядны, как покупка хлеба в булочной.
Она присела на качели, подбородок пряча в воротнике уютной куртки.
- Значит всё? – спросил он.
- Ага.
- А вроде неплохо было, а?
- Ладно, отстань.
Она чуть старше и много опытней, он, стоящий рядом и пробующий покачать её, как маленькую девочку, мальчишка совсем.
Акварельно течёт быстрый роман – у него в сознанье: первый в его жизни.
Он пробует спросить ещё раз:
- Значит…
- Отстань, а. Иди домой уже.
Для неё – просто оборванная связь. Ему – обрушенный космос.
Он идёт домой, превозмогая желание обернуться.
Магазины и кафе организуют улицу – впрочем, не в меньшей степени, её организуют тополя, и рябины, и дубы, детские площадки, палые листья.
- Вы в сад ходите?
- Да, нравится малышу.
- Нашу надо отдавать, боюсь, спать там не будет.
- А ест как у вас?
- Через день, знаете.
- У нас проблемы с едой были в саду. Сейчас вроде ничего.
Малыши носятся по площадке, забираются на горки, скатываются вниз, потом возятся в песочнице, играя машинками мальчишки.
Бабушка и пожилой отец разговаривают, приглядывая за ними.
Слышен лай, и Жулька – маленькая лохматая собачка неопределённой породы, вылетает из-за угла дома.
За ней идёт пожилая дама – статная, высокая.
Она подходит к разговаривающим, а дети кидаются к Жульке.
- Сейчас загладят, - улыбается отец.
Он знает, что с этими дамами говорить не сможет – да и не о чём, а они подруги, и банально потечёт речь – о быте, мелочах и подробностях, организующих жизнь, как многочисленные вещи мира (вещь – всего лишь отдельный элемент оного, обширного) организуют улицу.
Пожилой отец стоит около большого тополиного пня, на каком возросла сияющая корона веток, курит, любуется малышами…
Небо бледнеет, потом синеет, тесня облака, выпуская солнце.
МАМА ВАРИЛА ВАРЕНЬЕ
Мама вошла в комнату, сказала:
- Знаешь, перебирала яблоки, и ковырнула чёрную точку в одном – а там вот что, смотри. Пули же не бывают такими?
Сын читал на диване. Он поднялся и взял из маминой руки круглый, блестящий, похожий на медный предмет, напоминающий пульку от детского пистолета.
Они вертели его рассматривая.
- Похоже на пульку от детского пистолета, мам.
- Кто там у него на даче стрелять-то будет? Что за дети?
Сын рассматривал круглую, блестящую…
Двоюродный брат – кавторанг в отставке – жил на даче, старой даче под Калугой, где прошло столько детского времени, где миновало детское счастье. Через год вызревало огромное количество яблок – один год был пустым, другой – избыточным.
Несколько дней назад московский сослуживец брата, тоже в отставке, привёз им несколько ящиков отборных антоновок.
Прекрасные, золотисто-зелёные плоды наполняли кухню ароматом счастья, начала осени, грусти – всего сразу, и мама постепенно начала их перерабатывать, варя плоды.
У кавторанги были уже внуки, а дети жили в других городах, редко бывали.
- Ну что, - сказал сын, - он же помнишь, детвору окрестную собирал, может кто-то играл с пистолетиком детским, попал в яблоко.
- Может быть. Ладно, пойду дальше варить варенье.
Мама ушла. Сын снова лёг на диван, читать.
Вечером он поедет на вокзал встречать жену с малышом – тоже были на даче, под Калугой: вокруг неё архипелаги целые дачных поселений.
Он смотрел в книгу, вспоминал дачу, детство… Ветви антоновок упирались в стёкла веранды, и переспевшие яблоки падали, с шумом прорезая воздух. Воздух казался бархатным.
Когда это было? Когда ходил в школу, когда были живы старшие родственники, и часто ездил на дачу.
Теперь не хочется в Калугу, точно подёрнутую туманом многих потерь.
…мальчишки действительно собирались у кавторанга – он поил их молоком, угощал пряниками, они бегали, подтягивались на турнике, играли в пинг-понг.
Конечно, палили из игрушечных пистолетиков…
Густел московский сентябрьский вечер, черно становилось, зажигались фонари, загорались окна домов.
Мама варила варенье.
Скоро ехать на вокзал.
Всё нормально, то есть.
ГОМЕОПАТИЯ В ДЕТСТВЕ
Карагодская – резкая, царапающая, жёсткая фамилия – врезалась, впилась в память, оставшись на всю жизнь: фамилия лора, из районной поликлиники, какая, как только мама вводила ребёнка в кабинет, кричала, посверкивая круглой, блестящей штукой, укреплённой на врачебной шапочке: Удалять!
Она имела в виду гланды, утверждая, что увеличены они чрезмерно, и без операции не обойтись.
Круглая, крупная, с рыжеватыми волосами, нечто остро-ястребиная имевшая в лице, она становилась кошмаром для мальчишки, часто болевшими простудами…
…где поликлиника – найдёшь ли?
Минуя замечательные дворы московского центра, обходя дома, многие из которых индивидуальны настолько, что увидев раз – не забудешь, распутываешь сеть переулков, вспоминая – или тщась вспомнить – где же это было?
Наверное, здесь.
…родители против удаления были; мама, используя связи – а на них всё и держалось в Советском Союзе: о! пресловутый блат! – нашла гомеопата, и фамилия его для ребёнка, ничего ещё не знавшего о национальностях, звучала странно – Ефуни.
Юрий Научмович Ефуни – гомеопат со стажем, жизнелюб, увлекавшийся конным спортом, любитель поговорить, нашедший общий язык с отцом, ибо оба, как оказалось, любили и знали оперу – приходил домой: в роскошный коммуналку, с огромными потолками, где комнаты казались необъятными, как детские мечты; он приходил, осматривал ребёнка, утверждал: никакого удаления не будет, будут замечательные гомеопатические горошки, и летом надо ездить к морю…
Однажды, исследуя горло мальчишки с помощью блестящего инструмента, продезинфицированного в спирте, он точно ожёг горло ребёнку, и, перепугавшись, убежал тот в ванную, закрылся, но – ничего страшного, забылось.
И появились коробочки с горошками – сладкими, как маленькие конфетки, и ребёнок принимал их охотно: они нежно таяли под языком, наполняя рот счастливой сластью.
…на Чёрное море, в Анапу впервые поехали, когда мальчишке было шесть – жили в частном секторе, и из окна видны были полыхавшие розы, и часть улочки – маленькой, обсаженной тутовыми деревьями; перезревшие ягоды падали, лопались под ногами.
С утра, позавтракав в беседке, бежали на море – бежал мальчишка с другим – из Таллинна, оказавшимся в соседях, с родителями приехал, конечно; они мчались, обгоняя мам и пап, чтобы в тонкой пряже пены на берегу искать маленьких крабов.
Вода сияла, и отец учил плавать: он поддерживал сынка, и тот изо всех сил бил руками и ногами.
- Не так бурно, сынок.
Научился плавать быстро, и нравилось очень – особенно нырять, точно попадая в таинственное, золотом и синевой переливающее царство…
…Ефуни ходил к ним, корректировал курс лечения, прописывал новые горошки, такие же сладкие, и через полгода грозная Карагодская была поражена результатом: не требовалась более операция.
…вот она поликлиника, точно: обшитая сайдингом, какого тогда не было, смотрится современно, и, пытаясь угадать на каком этаже принимала Карагодская, терпишь крах, конечно.
Ничего. Ибо дальше можно идти замечательными улицами и переулками – точно улицами жизни, которые пока не кончаются, хоть и привели к пятидесяти, и не узнать – живы ли Ефуни, Карагодская… да и про мальчишку из Таллинна ничего не узнаешь.
Что ж, улицы у всех свои, а то, что они заканчиваются, переходя в неведомые нам, не так страшно…
ОСЕННИЙ ЛИСТОК
Шёл, несколько волнуясь – интервью с классиком, которого читал ещё в детстве, представлялось и ступенью в журналистской карьере, и просто интереснейшим мероприятием.
Долго переговаривался через домофон с домработницей, объясняя, кто он, и что ему надо, миновал недоверчивую консьержку, поднялся на второй этаж, был пропущен в богатый холл, увешанный картинами.
Из кабинета вышел маленький толстый человечек в больших старомодных очках, подтянул спортивные штаны.
- Проходите, - и показался не довольным, хотя… зачем же соглашался на интервью?
Кабинет был обширен, и царил тут стол – старинный, массивный, в завитушках и украшениях, за ним и расположился классик, указав журналисту на кресло.
- Молодой человек, должен сказать, что я занят, и потому прошу побыстрее…
- Да, да. Вопросы подготовлены. И на сверку мы, конечно…
- Пришлёте по электронной, посмотрю. Давайте вопросы.
Он брюзгливо кривил губы, и взгляд его под очками расплывался, казалось.
Он отвечал заученно, монотонно, «ч» произносил подчёркнуто-гуттаперчиво, часто вставлял «так скать», и журналист всё никак не мог проассоциировать книги, прочитанные им, с не особенно приятным человечком, довольно смешно глядевшимся за огромным столом.
- Мне пора пить чай, - вдруг сказал классик. – Подождите пятнадцать минут здесь.
Поражённый журналист поглядел ему вслед – точно скатившись, а не встав из-за стола, тот прошествовал по ковру и исчез в коридоре.
Мог бы предложить и мне, вдруг зло подумал журналист, и принялся оглядывать книжные стеллажи.
Компьютер мерцал на маленьком столике, классик явно редко им пользовался.
Ровно через пятнадцать минут он вернулся, уселся за стол, быстро, почти пулемётно быстро ответил на оставшиеся вопросы, потом нажал кнопку под столешницей, и появилась домработница.
- Оля, проводи, - бросил он, и уткнулся в бумаги.
Не попрощался.
Журналист вышел из дома – богатого дома, повышенной комфортности, миновал не большой сквер, двинулся к станции метро – ехать в редакцию.
Ему было неприятно.
Он думал – действительно ли так хороши книги, написанные этим человек, или неумеренность критики, решавшей свою задачу, сыграла здесь решающую роль.
Он ехал, думая, что интервью хоть и вышло вполне удачным, но ощущение, будто у него, пока не слишком известного журналиста, мечтавшего о писательстве, нечто отобрали, было сильным, тягучим, гнусным.
Эскалатор вёз вверх, улица навалилась суетой, журналист, миновав несколько домов, зашёл в стеклянное здание редакции, и в кабинете, обработав интервью, отправил его по электронной почте автору.
Компьютер на маленьком столике издал звук, означавший – пришло письмо. Классик посмотрел недовольно – не хотелось вставать из-за стола, хотя он не писал, а просто рисовал рожицы на бумаге.
Он давно не любил писать, жил в основном с переизданий книг, с отчислений за экранизации и инсценировки.
Литература лет с пятидесяти не казалась ему чем-то важным, и, давая очередное интервью, или получая очередную премию, он внутренне посмеивался, зная, что отступать ему некуда и надо держать марку.
Вздохнув, он скатился с кресла, подошёл к маленькому столику, открыл письмо, и стал читать своё интервью.
Осенний листок, свернувшись красной улиткой, красиво украсил подоконник, но если раньше классик непременно обратил бы внимание на такую деталь, то теперь просто ничего не заметил.