А ДОЖДЬ СТИХАЛ…
В больших пластиковых бочонках – в таких продают изрядные объёмы пива – с отрезанными верхушками росли молодые каштаны: невысокие пока, по плечи человеку среднего роста, и мимо них, укоренённых в недрах двора, было приятно пройти.
Лёгкая скучная морось не обещала ливневого разгула, и, постояв на крыльце, выкурив сигарету, раскрыл старенький свой, туго теперь раскрывающийся зонт, и двинулся – наматывать круги дворовых гирлянд, надеясь, что соберёт, гуляя горстку впечатлений, как вишенок, и сумма их станет вареньем стихов…
Он шёл мимо молодых каштанов, мимо собачьей площадки, под рядами тополей, казавшихся слишком высокими для заурядных, таких милых дворов; он шёл, и дождь, которому надоело просто моросить, решил усилить движение, превратиться в ливень…
Как выяснил, мечтая, забрёл довольно далеко от дома, и что закипело, шумя и пенясь, воспринял досадной помехой.
Стоит ли бежать? Или стать под козырьком, навесом подъезда, переждать, а?
Он бежал мимо витрины пищевого магазина – пёстрой витрины, где цветными лентами текли сочные овощи, и глянцевитые баклажаны наползали толсто на щекастые помидоры, а низки колбас напоминали… ну, конечно, удавов, призванных задушить голод; всё это было нарисовано и мелькало праздничной лентой.
Он бежал под тополями, с узорной листвы которых лило, и впереди бежало ещё несколько людей, ибо зонты не спасали, куртки тут же мокли и тяжелели джинсы; он перепрыгивал пенные потоки, уворачивался от их пластающейся силы; подумал перебежать ли по зебре, или рвануть к светофору? И рванул – к огням, как раз успевая к изумрудной зелени, растёкшейся перед мордой стоящего трамвая.
Скорей, скорей, в свой двор, к подъезду…
Узбек в фирменной одежде стоял у двери, отряхиваясь, улыбаясь глупо, и двое соседей сидели на скамейке, курили.
Один – пожилой, худой, рыжебородый, приезжавший к старому отцу, живший у него временами, выходивший только в магазины и покурить – к подъезду; другой – из многочисленного семейства: толстый, изъяснявшийся в основном междометьями, туповатый парень, столь же укоренённый в быту, сколь и лишённый мысли.
Он кивнул им; обсуждали погоду.
Стоял, сложив зонт, тоже курил, глядел на пенившиеся лужи, купола пузырей надувались на них нежно и радужно; узбек убежал, презрев хлещущие водные жгуты; парень поднялся.
- Ты куда? В такую погоду? – спросил пожилой.
- Да надо мне, - ответил, раскрывая зонт.
И двинулся, а пожилой, загасив окурок в жестянке пепельницы, ушёл домой, к отцу.
Тогда сел на скамейку, всё также глядя на лужи, на лопавшиеся прозрачные оболочки…
Сестра парня – такая же толстая, сугубо бытовая, прошла, неся что-то в целлофановом пакете – лакомство, должно быть.
Хлопнула дверь, он остался один.
Он всегда был один, прекрасно зная одиночество-боль, одиночество-радость, одиночеству-скуку, одиночество-творчество – все оттенки его: от огненно-рыжих до траурно-чёрных, от лимонно-жёлтых до искрящихся зеленью, он многое знал, но большего не понимал, остро чувствуя, что сколько бы комнат ты не открыл, таинственных, не подлежащих проникновению остаётся на много порядков больше.
А дождь стихал…
ОЩУЩЕНИЕ ВОЗРАСТА
Сиденья в трамвае были обшиты материей с городскими видами, и, глядя на небоскрёбы, мосты и башни, думал, сколько же он побродил по городу, погружаясь в гущи его, в своеобразные дебри, вслушиваясь в биение городского пульса, глядя на воду, всегда действующую успокоительно.
Ехал к офтальмологу, и, вспомнив, что три дня назад был на рентгене, а до этого ходил сдавать кровь из вены, ухмыльнулся криво, резко осознав сущность жёсткого, хворостом шуршащего слова – возраст.
Да, возраст, - было ему сорок девять, и то, что сынишке, малышку, в этом году должно исполниться четыре, наполняло радостным умилением, но не добавляла оптимизма.
Трамвай проехал по мосту, и – потекло, закружилось в сознанье: перелезают через ограждения, спускаются с малышом по крутым, зеленеющим холмам, стоят у железнодорожного полотна, ждут – ту-ту.
Малыш подпрыгивает, завидев электричку, радостно хлопает в ладоши, а отец, всё-таки опасаясь подобного развлечения, старается отвести его подальше от путей – но малыш и сам отбегает, ничего страшного.
Лесопарк тянулся за окнами, за завесой деревьев мелькнули, зеленея пруды – и плавные кувшинки не увиделись, но вспомнились, как и углы прудов у бетонных бортиков, где всякий мусор скапливался слоями.
Трамвай катился вниз, мелькали здания, заборы, городские подробности выстраивались в систему жизни, и глаза, болевшие последние три дня, точно успокаивались, вбирая многажды виденное, знакомое, родное.
Бесконечно новое.
Ибо жизни во всех домах связаны, как связаны амёбы и солнце, Уран и Волга, как всё существует внутри бессчётных сумм незримых сетей.
С детства зрение было испорчено, но проблем не ощущал, в юности даже увлекался тяжёлой атлетикой – самодеятельно, конечно, в секцию бы не взяли…
…зал грохотал, деревянный настил пола вздрагивал, как живой, когда штанги или гири ставились, не то вырывались из рук.
Приседание: нужно взять штангу со стояков, и, сделав два шага вперёд, точно погружаться с весом в воду усилий, и вставать-выплывать, отдуваясь.
- Гоша, подстрахуй!
- Ага.
Жим лёжа – и обязательно кто-то должен стоять над тобой, иначе – неоправданный риск.
В зеркалах во всю стену отражались тела разной степени накачанности; шутки были простоваты, сдобрены перцем мата, шума много…
…как давно это было – ещё в Советском Союзе; как это вообще могло быть со мною – книжным человеком, маменькиным сынком?
Трамвай миновал площадь, островками зеленевшую тополями, мелькнул вход в метро, новая церковь вписалась в панораму, золочёными крестами препятствуя облакам, рынок пестро раскинулся…
Пора выходить.
Дальше – дворами, переулками, и есть тут несколько домов, про какие думаешь: купеческие, наверное, из тьмы былого – из той тьмы, которую так приятно оживлять буйно цветущими фантазиями.
Тропка муравьиная под кустом – вьётся тоненький ручеёк чёрных тел; функционирует свой космос, богатый и насыщенный.
Рынок приятно пройти насквозь, даже если ничего не надо покупать; сытные хлеба показывают золотистые спинки, холодом веет от рыбных рядов, где туши рыб возлежат на льду, а раки барахтаются в аквариуме (бедные!), и овощные, ягодные ряды горят разноцветными фонариками, и горы черешни точно возвращают в Анапу детства, куда ездили каждый год.
День ясный, высокий; сколько таких ещё предстоит увидеть?
Параллелепипед поликлиники, чётко встроенный в пространство.
Понадеемся, что ничего нет… Не может быть, ведь надо гулять с малышом, подбрасывать его, подсаживать на высокие горки. Надо многое.
Пожилой человек открывает зеркальные двери и входит внутрь, и идёт по красиво обустроенному холлу, и радуется, что народу почти нет.
НОЧНАЯ СБОРКА
Решили сэкономить, и когда втащил коробки с деталями – плотно упакованные детская кровать, тумбочка – и раскрыл их, перерезав тугие пластиковые стяжки и высыпал и достал детали – понял с ужасом: самому это не собрать.
Одних крепёжных элементов было 28, и, перебирая блестящие, винтообразные, различные штуковины, он только качал головой, даже перестав представлять, как выглядит малыш, какого жена показала свёртком из окна роддома.
Приятелю-полуночнику позвонил, ибо детали привезли в девять вечера, тот пришёл, притащил сумку, набитую инструментами.
Стали вместе кумекать.
Жена говорила по телефону: Ничего, день с нами поспит, потом вызову мастеров, ничего.
- Что не разберёмся что ль? – в отчаяние спросил приятеля.
- Да не, сейчас сообразим…
И стал вертеть блестящие доски и блоки, примеряя, что и как закрепить, и вообще.
Поначалу действительно не верилось, что осилят, но потихоньку пошло-поехало.
- А это куда?
- Погоди, погоди, вот так, кажется. Подержи, а?
- Ну что?
- Не то сделали. Стой-ка. Наживи – вот так попробуем.
И пробовали, переворачивали, поднимали, вертели, и, глубже врастая в ночь, обретали сперва мерно растущий Вавилон шкафа, а после и лаковый остров кровати.
Они отходили на кухню, выпивали по рюмке, заедали бутербродами, хозяин курил.
Возвращались в комнату, и продолжали сборку, и тянулась ночь, лаково блистала.
По полу были разбросаны фрагменты упаковок, детали, пластиковые пакеты, мерцали островами опилки.
- Кто ж так сделал, а? Не проще на обычных винтах?
- А, они специально всё усложнили, чтобы услугами их мастеров пользовались.
И кровать росла, появлялись боковые решётки, а тумбочка стояла рядом, ждала вещиц.
А малыш спал – спал свои первые дни жизни, связанный с ночью и космосом так, как никто из выросших людей и не представит.
БУКЕТЫ ЛЮДСКИХ ТЕНЕЙ
Карусель эта напоминала детскую, дощатую, только сделана была современно – из металла и пластика, и он, глядя на пустой поутру детской площадке на плоскую её поверхность, вспоминал, как в детстве ложился на живот на карусель, кружившую во дворе, и в щелях видел мелькание земли.
Ещё одна каруселька состояла из трёх зверушек – слон, дельфин, лошадка, а на скамейке за нею, сидела Алевтина, умершая месяц назад.
Подруга матери, ближайшая подруга, знакомая ему с детства, она умерла в девяностолетнем возрасте, а тут была молода и здорова, и улыбнулась ему, и он сел рядом.
- Помнишь, Алевтина, - спросил, - как в детстве моём ездили по северным рекам и озёрам, останавливались в маленьких городках, сходили на пристанях? Хорошо было, а?
- Помню, Саша, помню, - отвечала, улыбаясь.
И тут же покачала головой:
- Глаза ты не бережёшь, Саша. Они у тебя слабые.
Офтальмологом проработала 60 лет.
- Как же иначе, Алевтина? Я же не могу малыша не подбрасывать, не носить на руках, не поднимать перископом на шею! Одна знакомая рассказывала, что это лучшее, что осталось у неё в памяти от раннего детства – как отец несёт на руках. Вот и…
- Всё равно, Саш. За компьютером сиди поменьше, и вообще…
…он шёл вдоль бульвара, и человек впереди казался донельзя знакомым – и фигурой, невысокой и сильно скроенной, и походкой…
Он обогнал человека, обернулся…
- Так ты видишь оттуда внука, па?
Отец улыбнулся – совсем не изменился: выглядел так, как в последний год жизни, бывший тридцать лет назад.
- И внука вижу, сынок, и твой путь… Он сложился, не думай, что ты неудачник. Просто к материальности мира – слишком тяжёлой сейчас, свинцовой, ты не приспособлен…
- Как же, па… Куда от неё деваться? Да и что сложилось, маюсь, как неприкаянный.
- Оттуда, иначе видно, сынок. Жаль, убеждаемся в этом поздно.
- Да, да, - подтвердил дядя-крёстный, выходя навстречу из арки. Он был, как в жизни: бородат, подвижен, лучился счастьем.
- По-другому, Саш, всё видно, по-другому.
- А знаешь, Ген, сколько раз я представлял, как приезжаю к вам на дачу, где столько детского времени провёл, и вы сидите все на веранде: ты, Таня, бабушка, и стол накрыт – пышно и вкусно, как всегда, и захожу я, открыв звякающую калитку, поднимаюсь по ступенькам, говорю: Ну что, племянников никто не ждёт? И ты вскакиваешь, улыбаешься…
- Я знаю, Саш. Я всё вижу.
- А Таня? Где Таня?
- Я сейчас иду к ней. Домой. Но не в вашем смысле, а…
Хорошо воображать их всех – живыми, молодыми, или хотя бы такими, какими знал в последний год жизни.
Вот эта старая крупная женщина на скамейке, наверняка, бабушка, и только окликни её, скажи: Ба! – как тогда в детстве, и обернётся, улыбнётся, встанет, и пойдёте домой, и сядете пить чай, и расскажешь ей всё… Впрочем, если видят они – бессмысленно говорить, да…
Хорошо представлять всех, кто имел такое значение в жизни твоей – маленькой, как ручеёк, огромной, как океан, плоской, как поверхность, углублённой, проваленной невесть куда, как бездна – кого любил так, что похороны их кажутся блефом, нелепой игрой, откровенной неправдой; хорошо собирать букеты людских теней, зная, что сами люди живы, хоть умерли – настолько живы, насколько жив ещё ты сам, вышедший пройтись утром, пока малыш спит, пока прохладно, несмотря на июль, и мало прохожих.
ФОН, РАЗВЛЕЧЕНИЕ…
Монеты и банкноты раскладывал, бывало, по субботам на кровати – не спеша, друг за другом раскрывал планшеты, а банкноты помещал на листах белой бумаги; и, выпивая, сидел долго, любовался, мечтал; брал то австро-венгерские, то старые германские экземпляры, воображал жизнь некогда пышных пространств, и точно бродил по узким столичным улочкам Австро-Венгрии, заходил выпивать, встречал Швейка…
Иногда хотелось поделиться с кем-либо созерцанием этим, лишь иногда.
Утром в субботу, выходя из квартиры, встретил соседа, вытаскивавшего велосипед: жизнерадостный и энергичный, жизнь вообще воспринимал потоком удовольствий, и когда в прошлом году зашёл поглядеть на монеты, восторгам его не было предела.
В последнее время сдал что-то, похудел, осунулся, но летним периодом на велосипеде катался исправно.
- Это… Что днём делаешь?
- Да сам не знаю пока…
- Хочешь, заходи поглядеть…
- А, может быть. Ага.
Нумизмат первым поехал вниз, лифт прислал, нажав соответствующую кнопку.
Он шёл на ярмарку увлечений, сегодня денег было чуть-чуть и хотелось купить австралийскую каплю – трёхпенсовик двадцатых годов.
Шёл лесопарком, любуясь древесными, золотисто-зелёными ярусами; под железнодорожным мостом над желтоватой речушкой, рыжая такса поглядела на него такими умными, круглыми глазами… хозяйка рвала лиловые цветы на берегу.
Он шёл дальше, присаживался на скамейки, записывал что-то на колене, доставая листок с ручкой из пластикового пакета, где ещё был свёрнутый зонт: лето часто мочило дождями.
Он шёл, задумавшись, и велосипедист, вырвавшийся из-за поворота, заорал:
- К обочине прижмись, ты!
Метнулся резко.
И раздалось:
- Мудак, блин.
Обернулся на свиноподобного, наглого, толстомясого, с лицом, как плохо пропечённый блин, крикнул вдогонку:
- На себя посмотри!
Обычно не отвечал.
Колыхалось слоями – гневно, дико; думалось: почему я должен выслушивать от таких… а? я, я, мешалось, мелькало в голове…
…он стоит в знакомом отсеке на ярмарке, он перекидывает тяжёлые листы альбома, сожалея, что крупного ничего давно не покупал: безденежье банально.
Он берёт маленькую австралийскую монетку, и, пожелав знакомой продавщице удачного дня, выходит на улицу, ждёт пока проедет трамвай – новые, они напоминают гоночные аппараты – и идёт к лесопарку.
Ладно, может, заглянет сосед, вдвоём интересней рассматривать серебряные монеты и экзотические боны.
Наезд велосипедиста всё ещё вибрирует в мозгу, и человек, захлёбываясь эгоизмом, думает: Почему же я, а?
Ибо человек этот – поэт.
А всё остальное – так, фон, развлечение…