ПОСЛЕДНИЕ ДНИ АВГУСТА
Трамваи медленно съезжают в низину маленькой улицы, вечером напоминая огромные аквариумы с цветными рыбками, но звёзды, что срываются иногда с пантографов, разубеждают в этом…
Тополями обсаженная улица пряма, переходит в мост, за которым начинается лесопарк, чьи пруды мерцают зеленовато, а ближе к осени отливают чернотою.
Огромный красный дом – мини-страна! - предъявляет мемориальную доску, посвящённую герою войны, в честь которого улица и наименована…
- Смотри, яблоки с неба падают!
Сын несёт сумки, выглядит мрачно, он видит краснобокие плоды под ногами, и не хочет смотреть в небо.
Мама говорит:
- Вон яблоня. Надо ж, сколько яблок, смотри!
Он смотрит – чтобы её не расстраивать…
Тётка кричит в мобильный, стоя у края дороги, и густой мат омерзительными пузырями лопается в тяжёлом августовском воздухе.
Жара соперничает с эфиопской, и вечерние часы не приносят отдохновения: точно небесные печи, незримые, разумеется, работают вовсю, раскаляя пространство, выжигая небесную синеву тяжёлым, мощно льющимся золотом.
Машины несутся – пёстрые ленты машин, словно выкупанные в переливающемся свете; ленты обрываются на переходах, и малыш в коляске рыдает, точно горе знакомо ему крепче, чем взрослым…
Почти осень – август висит на волоске, и нескольким дням не составит труда перерезать его.
Смуглая бронза листвы причудливыми издельями украшает ещё густо-зелёную, налитую малахитовой силой траву; а во дворах мальчишки гоняют в футбол на площадках, наслаждаясь последними днями свободы.
Рядом – горки для малышни; горки разные, пёстрые, закрученные наподобье улиток, с многочисленными лесенками, переходами, прозрачными, набок положенными огромными колбами, через которые надо ползти, и со стороны малыш смотрится, как отражение в одном из зеркал комнаты смеха.
- Жизнь вообще – как комната смеха, - говорит, закуривая, один одноклассник другому.
- Не понимаю, что ты имеешь в виду.
Проходят под яблоньками – китайками – разронявшими массу мелких, кислых плодов; и толстый, чёрно-белый кот перебегает асфальтовый промежуток двора, чтобы спрятаться под машиной.
- Что имею в виду? – дым сед и сер, иногда напоминает профиль дракона, а порою кольца судьбы.
– Что мы, привыкнув к себе, не знаем собственной сути, а она, вполне возможно, столь же уродлива, как отражения в кривых зеркалах комнаты смеха. И тут уже – не до смеха, коли, по правде.
Второй приятель хмыкает, и начинает говорить, оживлённо жестикулируя, о фильме, который смотрел вчера.
Лента машин вьётся, прерываясь на переходе…
Старик ковыляет из булочной, и из пакета его выглядывает горбушка батона.
Собачий ла во дворе перекликается с вороньим граем, чьи шарики падают на землю, как яблоки, но не грозит им разбиться, нет-нет…
- Жаль, фонтан не работает.
- Вспомнил! Давно в клумбу превратили.
В одном из дворов был – слюдяными струями салютующий солнечному дню замечательный фонтанчик, и на скамеечке возле него было так здорово сидеть, мечтать, потягивая пиво…
А клумба в запустенье теперь – ведь финал августа, и последние несколько дней легко перережут нить, на какой подвешен в календаре наших сознаний…
ПОХОРОНЫ И НЕБО ВСЕОБЩНОСТИ
Шелест шёпота вился в каменном мешке двора:
- У мамы такие онко-маркеры были, что уже никаких шансов..
Дочь – худая, рыжая, деловитая – говорит тётке, приехавшей из Екатеринбурга.
Двое сотрудников с бывшей работы – парень постоянно курит, а полненькая девушка теребит цветы.
Двор больницы в одном из московских проулков, кривых и колоритных, двор тяжёлый, давящий…
- Саш, дай закурить! – дочка подходит к парню с работы мамы.
- Ты разве куришь?
- Иногда.
- Да ты мои, наверно, не будешь – крепкие для тебя. – Он достаёт пачку, она передёргивает плечами: Сойдут.
Щёлкает зажигалка, и рыжий огонёк пламени возникает, словно маленькое копьецо.
Дочка отходит к распорядителю похорон; потом все спускаются в поминальный зал, кладут цветы в лодку гроба.
Восковая кукла, думает парень, вспоминая кусками: вот он, восемнадцатилетний, приходит на службу в библиотеку: нелюдим, книжный, домашний ребёнок, и она, похожая теперь на восковую куклу, видя его постоянно с книжкой – делать особенно нечего – заговаривает о книгах, о литературе…
Вот у неё в гостях, и муж её ещё жив, выпивают, говорят…
А вот – едут за пуделем, который живёт у него теперь – маленький, славный, рыжий комочек: отдавали знакомые…
Снова выходит во двор, закуривает бессчётную сигарету…
Гроб грузится в машину, и жара плывёт, июльская московская жара калит жесть, плавит асфальт.
Сотрудница подходит к нему:
- Саш, я на кладбище не поеду, а?
- Как хочешь. Я съезжу. На поминки вот вряд ли останусь.
Несколько человек рассаживаются, машина трогается: она пролетает переулок, внедряется в потоки пёстрые других машин, становится частью бесконечной ленты движенья, и жара льётся в открытые окна, а ехать далеко - за город.
…у каждого свои воспоминанья: рвутся лоскутками, проносятся облачками смысла, сестра утирает глаза…
Город то тишает, то расширяется, мелькают перелески, и речки проносятся стальною синевой, и, чтобы попасть на кладбище, надо свернуть на жёлтую просёлочную дорогу, неровную, кривую…
Сосны мощно рвутся в небо, и парень несёт табличку, пока рабочие впереди тащат гроб.
Небо синеет клоками меж густых древесных веток, и пасть могилы раскрыта алчно, а гроб на подставке открыт.
Прощание кратковременно.
Что-то говорит дочь, выглядящая на удивление спокойно. Вся в себе, думает парень.
Земля стучит о крышку, потом падает тише – рабочие закапывают привычно-быстро, умело, делают холм, втыкают венки, набрасывают цветы…
Меж других могил люди возвращаются к автобусу, и парень, вглядываясь в фотографии умерших, всё силится представить себе чужие жизни – с мелочью огорчений, вспышками радости, грошовыми успехами, и думает о всеобщности, о едином движении всех людей, о грандиозном покое роскошного неба над нами.
…петляет машина, вновь просёлочная дорога, вновь едущие потоки, и вот Москва – наваливается громадой зданий, проносятся знакомые дома; путь в ресторан, где будут поминки, идёт по улице, где детство парня и прошло, ибо жили тогда в коммуналке, в огромном, старинном доме – сейчас оставшимся позади.
Парень просит высадить его у метро: на кладбище сказал дочке, что не пойдёт в ресторан – мол, дома, сам помяну.
Он прощается, выскакивает у метро, ныряет в густую людскую плазму, растворяется в ней ничего не значащей каплей, чтобы выйти на своей, такой привычной, станции, и, зайдя в магазин, где возьмёт чекушку, идти домой…
Мама ждёт с обедом, расспрашивает, как и что.
Он пьёт, отвечает, немного пьянеет…
Среди воспоминаний становится тоскливо, томительно, а дальнейший день пуст, как выпотрошенный мешок, и тогда звонит однокласснику, живущему в соседнем доме, предлагает пройтись…
Покупает ещё литровую баклагу пива, и идут в лесопарк, где дорожка вьётся возле стены возносящихся ярусами деревьев, и золото солнца стекает по их пышно-зелёной листве.
- Похоронили?
- Ну да. – Он пьёт пиво, отхлёбывает из горлышка.
- Не люблю я похороны.
- Кто же их любит? – отвечает наигранно-бодро, вновь думая о всеобщности, мало осознаваемой людьми.
-А я новую модель присмотрел. – Коллекционер, помешан на модельках автомобилей.
И – разливается, живописуя, предвкушая, как поедет покупать.
Под аркой древесной листвы некто лысоватый, в спортивном костюме останавливает их:
- Так, господа, не узнаёте что ль?
Одноклассник. Не виделись года два. Рукопожатия.
- Лысина моя многих смущает. Не узнают.
- А я с похорон вот. На поминки не остался. – Глотает пиво из горлышка. – Да ты мог знать эту даму: помнишь, полная такая, в библиотеке со мной работала.
Учился в вузе, где в тишине живёт оная библиотека, говорит, что помнит, но глаза мерцают серым равнодушием.
Они идут вдоль реки, вспоминают школьные были, перебирают, точно листают книгу, имена, кто, где теперь обсуждая; они идут вдоль серо-коричневой, ленивой, как стяг, речки; пиво кончается, и пустая баклага летит в урну, и у горбатого моста он – вернувшийся с похорон – говорит:
- Ладно, домой мне пора. Пока.
Прощаются, эти двое хотят ещё пройтись.
А он поднимается на мост, спускается, минует гаражи, и растворяется в гирлянде дворов – роскошно-запутанных, пестреющих детскими площадками, и фонтана слюдяные струи взлетают в одном из дворов, и небо плывёт июльской густотой синевы…
ОРНАМЕНТЫ ЛИСТВЕННОГО ОПАДА
Миновал белый, как соль, параллелепипед советского ещё кинотеатра, за которым стальным свинцом мерцал квадрат пруда, прошёл мимо сквера, где сентябрь, продолжая работу августа, разорял тополя и клёны, ссыпая жёсткие, красиво окрашенные листья на асфальт и траву; прошёл мимо библиотеки, наименованной в честь классика, мимо несколько, переливающихся стеклом и товарным глянцем, витрин магазинов…
Искал одно из отделений внушительной конторы – известной, разбросанной по Москве множественными филиалами; искал, заглядывая в пакет: на месте ли паспорт, в которой был положен обходной лист – небольшая бумага с графами, дающая освобождения от 30-летнего сидения в одном из отделений могучей конторы.
Сюда поворот?
Но переулки прямые, пересекающие друг друга под таким же углом, и во дворы – манящие московские дворы, с тополиной тенью, и пестротою детских площадок, с милыми собачками, часто резвящимися на траве и непременным толстым котом, уходящим ото всего под облюбованную машину – очевидно не надо сворачивать.
Значит прямо.
Да, вот появилась ограда – серьёзная и прямая, как туповатый охранник в коробке пропускного пункта – куда и надо зайти, чтобы попасть на территорию одного из филиалов.
Кружило, мелькало в голове: вот пришёл работать, восемнадцатилетний, ещё в советские времена, вот компания весёлых парней и девчонок, с несколькими из которых крепко дружил, хотя и пил многовато, после, вот уходят многие из них – кто в раннюю смерть: крематорий, цветная толпа, из которой многие знакомы, косные туши ритуальных автобусов, и гроб сгружают на специальную тележку, и бодрый пузан, какому тамадою быть, катит его к пространному поминальному залу, откуда конвейер увезёт в печь; а кто уходил в жизнь – на другие работы, в семью, в отказ от пьянства, с мотивацией: Сколько можно! А на деле: здоровье трещит, и печка печени работает с перебоями…
Вставив пластиковую карту (а фотография на ней! что за ужасное фото – неужели это я? хотя, наверно, так и гляжусь со стороны, ведь под пятьдесят, вся жизнь прошла!) в щель турникета, прошёл, двинулся к зданию кремового цвета и заурядной наружности.
Многодверным оказалось оно, закурил бы, волнуясь, да нельзя на территории.
Ткнулся не в ту дверь, исправил ошибку, обогнув угол дома, и отправился вверх по лестнице – помпезной, с красной ковровой дорожкой…
…когда-то казалось, что после 50 никакой жизни быть не может, отец умер в 52, дед, какого не мог знать, хотя представлял многажды, в 54; и вот давно, 18-ти, 19-тилетнему мнилось, что за пределом, означенным острым алмазом полтинника – ничего нет: мерцающая пустота, копи разочарований, и теперь, когда сам топчется у рубежа, понимает, что многое, если не начнётся за гранью, пойдёт иначе, будет выглядеть по-другому.
Дверь роскошна, явно из дорого дерева, из цельного, как отлитого природой, массива, и снова надо вставлять пластиковую карту – столь ненавистную почему-то.
Коридоры белы, высоченные потолки наводят на мысли о лабиринте, а синеватый искусственный свет продолговатых ламп даёт ощущение удлинившейся аудитории, где преподают на бегу. Абсурд часто вторгается в сознанье, раздвигая его портьеры, и хотя в лицо его не рассмотреть, вынужден смиряться с его суфлёрским шёпотом: бегущий, тощий, подвижнее ртути преподаватель, и за ним несущаяся драная рать учеников, многоголосье, обрывки афоризмов, скомканные тезисы, и чей-то шепот: Когда же всё это закончится?
Для меня – через несколько дней, улыбается он сам себе, а на деле промелькнувшим теням.
Идёт, читает надписи на дощечках, прибитых к дверям.
Главный юрист.
Когда-то ведь дружили с нею – дамой с юмором, заходившей к ним в отдел, спрашивавшей: Где мой любимый мужчина? – про него. – Никто не обижает? А то всех уволю!
И смеялся в ответ. Пили чай, шутили…
А его непосредственная начальница и вовсе была не-разлей-вода с дамой юристом, властной на деле, но камуфлирующей всё бойким юмором.
…начальница много лет назад вышла на пенсию, выучила дочь, да так удачно, что та стала если не миллионершей, то почти, и ездили с матерью без конца, изучая заграничные услады, наслаждаясь свободой и покоем денег; а хоронили бывшую начальницу три года назад, на подмосковном кладбище, где сосны рвались в небо, и дочь была деловита, собрана, бесслёзна.
Вот бухгалтерия.
Бухгалтерский учёт всегда казался воплощением скуки, серым сгустком её, и вместе – манил историей, волновал истоками своими так, что представлялась пышность Венецианской республики, где различные товары обретали графы, куда вписывались их названия, а одежды купцов были так пышны, что теперь не представить.
Пышность исторического декорума! По лестницам Византии я спускаюсь к фигурам львов и павлинов, причём последние, окрашенные пёстро, как в жизни, символизируют царствие небесное.
Стукнул в дверь.
- Можно?
За пластиковыми выгородками – десяток тёток, слышно тихое урчанье компьютеров.
У каждой сотрудницы здесь – своё одиночество.
Подписать – быстрее, чем найти.
Снова коридор – что могут символизировать павлины? вот коридоры – да, бесконечно символичны; спустился на второй этаж, нашёл ещё требуемую службу, получил завитушку подписи в обходном.
И – во дворе; через пункт охраны на улице: как пойти – тем же путём, разматывая его в обратном направлении, или новым, к другой станции метро?
Обратное направление интересней – как будут выглядеть с возвратного ракурса библиотека имени классика, кинотеатр, сквер, пруд?
Иные мелочи бросятся в глаза, остро заденут память, задержаться в ней, другие – промелькнут листьями, с какими играет осенний ветер.
Когда-то страстно любил бесцельное хождение по московским переулкам, перетекание из одного в другой, рассматривание необычных, имеющих своё лицо зданий, старых церквей, дворов, где можно опуститься на любую скамейку, дымить сигаретой, глядеть на голубей.
Но сегодня ему надо вернуться на службу.
Завтра – ехать в другой филиал, за другими подписями, а послезавтра: в последний раз выпить чаю с коллегами, принести им торт (какой купить? иногда изобилие становится большей проблемой, чем дефицит), распрощаться, и больше никогда, никогда не вспоминать о 30 тяжёлых, таких пустых, страшных, малоденежных годах сидения на службе.
А пока – сверкнул за кинотеатром пруд, и нежный сквер приветствовал идущего новыми орнаментами лиственного опада.
ПЯТАЧОК ПРОСТРАНСТВА
Машины в ряд стоят у котельной – берёзовая роща, изображённая на ней прозрачна, легка, поздняя весна, плоско положенная на некогда белую стену.
Корпуса нескольких машин посверкивают под солнцем: оно сегодня играет в прятки с дождём: начинает моросить из ясного неба, потом, словно из страны под названьем «ниоткуда» наплывают тяжёлые туши туч, и серыми полосами дождь длинноного идёт по асфальту, двору, тополям, котельной, машинам.
Ранняя осень вообще игрива, а от поздней весны, что изображена, как на холсте, на стене нас отделяет жизнь – целое лето, удалившееся в очередную ретроспекцию; лето, лившееся золотой жарой и колыхавшееся тоннами изумрудной зелени.
Тополя во дворе прорежены полосами: слетают листья, давая пёстрые орнаменты на траве и асфальте, и если нет дождя и ветер гонит их, лёгкое шуршание кажется детским лепетом, или стоном старика, пойманного в банальную ловушку возраста: едина для всех, и никуда от неё не деться…
Помнишь, как тесно даны ограды на старых наших провинциальных кладбищах? Как ржавые местами, облупившиеся решётки наползают друг на друга, и имена – типа: Акулина Павлиновна – уводят в дебри истории, вышедший из каких поток, проходит через любого из нас ежечасно… И тут же – современные захоронения: точно пласты людей определяют имя всеобщности, чья суть сложна, как квантовая механика для филолога.
Курил на лестничной площадке, где кафельная плитка уложена шашечками: цвета – алый и белый, будто вновь длится Столетняя война, и Алая и Белая розы снова в силе, возвращены в реальность, играют в ней немалую роль, оставляя символы и знаки.
Курил, глядел на поблёскивающие корпуса машин, на незатейливо расписанную котельную, на прореженные сентябрём тополя.
Сгустки смысла возможны в любой минуте, да что там минуте – в кратчайшем миге, чтобы потом заскорузлые оттенки времени давали варианты фантазий, обеспечивая душе полёт.
Жизнь, проходящая на пятачке пространства, имеет преимущества: сжимая сознанье, извлекает из него максимум возможного: в плане творческого посыла, или разработанной жилы интуиции.
Пятнадцать минут ходьбы – и откроется лесопарк: тысячу раз исхоженный, родной, всегда новый; пруды в нём, вытянутые водной цепью, мерцают изумрудным золотом, погружаются в осеннюю черноту, отливают стальной синевою, а улитки, прикрепившиеся в цементным бортам, мнятся мудрецами, ушедшими в раковину собственных размышлений…
Чайка, вскрикнув, падает резко, вертикально, и, схватив крохотную рыбёшку, взмывает в летнюю высоту.
Рыбаки терпеливы – часами стоят, ради ничтожного улова: процесс куда важнее результата; а слои подводных зарослей напоминают альтернативный лес, данный в миниатюре – и качается он, плавно перетекает из одной рощицы в другую, и выглянувшая из дебрей рыба кажется напуганной…
Тропки лесопарка иногда уводят в густоту, но чаще упираются в заасфальтированные аллеи, и выход в город банален, как судьба большинства из жителей громоздких домов, тянущихся вдоль улиц, их поворотов, их жизни.
Пятнадцать минут в другую сторону – и ты на ВДНХ: о! выставка роскошней Монако; и помпезность бывших советских павильонов подчёркивает роскошь любой прогулки…
Пятачок пространства знаком – но как расширяется он (в сознанье, конечно, только в сознанье), когда проходишь лабиринтами дворов: не страшными совершенно лабиринтами, где точно не встретишь Минотавра, и ничего тебе не грозит; и, точно оживают розы герметической алхимии, в малом откроется многое: ребёнок, пристально наблюдающий за кошкой, воплощает грядущее, а в ликованье малыша, в первый раз съехавшего с горки-тоннеля, слышен тон любой победы, ибо все победы похожи: не важно – получил ли ты литературную премию, или выучил итальянский язык: все они прошиты ликованьем, как проигрыш – трауром.
…пространство стягивается до лестничной клетки, куда выходишь курить, до взгляда в окно, до клумбы, напоминающей очертаньями огромную, оцепеневшую ящерицу, что даже не смотрит на котельную, чью стену украшает берёзовая роща – ибо ящерицы не интересуются таковыми.
Но интересуешься ты, продолжающий созидать свой личный миф, тщетно силящийся добраться до корневой основы бытия.
Что ж – может попытка важнее? И, как у рыбаков в лесопарке, процесс куда занятнее результата…
В ИЮЛЕ, НА ДАЧЕ
- Гляди-ка, малыш, она смотрит на нас.
- Кто этя, тата?
- Ящерка, сынок. Смотри, какая красивая – спинка отливает зелёным блеском, а снизу чуть синенькая. Да?
- Дя, - малыш выдувает радужный пузырёк звука.
Дачный дом поставлен на сваях – не больших, железных, слегка приподнимающих его над пространством, и ящерки – довольно частые гостьи на участке.
Эта, сидящая сейчас в невысокой траве возле одной из свай, кажется, смотрит на отца и сына: чёрный глазок наливается любопытством, и…
Но так фантазирует отец.
Малыш тянет ручонку к такой занятной, забавной.
- А оня зверушкя, тата?
Тата – так прочно окрестил отца, никак не хочет переходить на «папу»; отцу нравится, впрочем, тата – милее, нежнее что ли…
- Не совсем, сынок. Но – в общем, зверушка, да.
Сынок тянет к ней лапку, шевелит пальчиками.
Мгновенный зигзаг – и на месте, где была ящерка – остаётся только трава.
- Ой, тата, убезала…
- Ничего, малыш, их тут много, увидишь и других. Они разноцветные, красивые.
- Они где зивут?
- Под землёю, в тоннелях, роют ходы, строят норки… Пойдём чай с пряниками попьём?
- Подём…
Они поднимаются, идут в летнюю кухню, огибая грядки, мимо кустов роз.
Отец ставит чайник, достаёт из шкафчика, обтянутого коричневым пластиком, пряники, печенье.
- Вон то, тата, - показывает малыш.
Отец, улыбаясь, достаёт ещё одну упаковку, вскрывает её, разливает чай.
Лепная роскошь небес громоздится над ними всепенными ярусами облаков.
Опушка лесная – а лес густ, тянущийся на много верст, уходит к знаменитому монастырю, расступается небольшими озёрами, даёт грибные трофеи – столь великие, что и не унесть – встроена в часть лепной сини, вписана в неё золотисто-зелёными июльскими тонами, и ярусы листвы перекликаются с ярусами облаков.
- Помнишь, как грибы собирали?
- Дя. А мы подём исо?
- Обязательно. Тебе какие больше понравились.
- Лиички.
- Лисички?
- Да, - малыш жуёт обсыпанный пудрою пряник. – Они такие зёльтенькие…
- Жёлтенькие, - смеётся отец, прихлёбывая чай из зелёной эмалированной кружки.
- Зжёльтеньи… - И малыш тоже улыбается.
- Но самые важные грибы, - говорит отец, - белые, боровики. Они управляют другими.
- А кяк?
- О, они устроены по особенному, нечто царственное есть в них, а другие грибы – эльфы, сказочные подданные…
- Скязки, дя, тата?
- Да, малыш, - говорит отец, зная, что он сейчас попросит.
- Мультики, тата? – малыш отодвигает свою чашечку: пластмассовую пока.
- Ну, пойдём, пойдём…
Они идут в дачный дом, отец включает малышку телевизор, перещёлкивает нужный канал, и сынок устраивается на диване, глядя на экран заворожённо, а отец садится с книгою у окна, из которого виден частью соседний участок, и над ним – всё те же паруса облаков.
У НАС, В ВИЗАНТИИ
В нашей Византии приняты разливы двусмысленностей; а коварство, перепутанное с хитроумием, столь естественно, как причуды басилевса.
У нас, в Византии многообразно движение всего: войн, товаров, потребления, текстов, машин, чьи пёстрые потоки переливаются по вечереющим городам, точно ищут себе убежища, как люди, впаянные в эти потоки, просто возвращаются домой.
Или едут по делам.
О, в Византии много дел! И государственная церковь, всегда обеспокоенная обрядом, его сохранностью, его темнотой, ибо за этой портьерой уютно скрывать сребролюбие и властолюбье, знает это, как никто – ведь симфония, которую она исполняет совместно с государством, одна.
Симфония эта отправляет людей на очередную войну, а если они вернуться оттуда калеками – ничего, это же ради Византии: и она, щедрая, вполне позволяет просить им подаяние в переходах подземных, или в метро.
У нас тысячи лестниц – но если раньше они, сияя мрамором, обещали вам небесных павлинов и благородных львов, то теперь, в основном, тащат вниз, грохоча старым железом.
Когда-то внутри Византии вы могли спрятаться от неё же на дачном участке, растворится в милой огородной возне, болтовне и пьянстве с соседями, в грибной охоте в соседнем леске, то теперь большинство сограждан обеспокоено другим: деньги.
О! это имя!
Роскошь банков – этих слонов пространства! Помпезное их внутреннее убранство, якобы благородная тишина!
Стеклянные офисы, где кропотливо – куда там Мойрам! – ткётся реальность, мерцают мониторы, суммы текут с одного счёта на другой, и движение клубится воронками, захлёстывает потоками, заливает всё расплавленным свинцом.
Когда-то монахи говорили о душе – теперь церковники знают всё о счетах, и ничего об этой тонкой, неуловимой субстанции, хотя говорят тоже, что и монахи прежних времён, только суть выхолощена из их слов.
Философы сойдутся за рюмкой чая.
- Ты знаешь, всё же в государственности есть нечто величественное.
- Полагаешь?
- А как же иначе?
Более крепких мыслей не произвесть нашим нынешним философам – ибо государственный зверь смотрит на всех со свирепой ласковостью, а язык его, если высовывается – рубчат: лизнёт таким, и останешься калекой на всю жизнь, как солдаты в переходах подземных.
А мыслей вообще много: брызжут с экранов, льются с мониторов, лезут в ваш мозг со страниц бессчётных глянцевых изданий: да всё пустые, кривобокие, этакий парад уродцев.
В нашей Византии религия – успех, а успех – это деньги, и формальная религия входит составной частью в гигантский архипелаг успеха, ничуть не портя его.
В общем, приезжайте – если, конечно, Византия примет вас, ибо она разборчива и капризна: ещё бы – ведь имперское мышление лишает кого бы то ни было настоящего, подлинного.
Но… приезжайте: это единственный шанс узнать, что такое Византия изнутри, единственный путь понять, как не следует организовывать жизнь, и чему не надо верить – никогда, ни за что.
РЫЖАЯ РЖАВЧИНА
Рыжая ржавчина идёт неровными полосами в кронах дворовых тополей, и серая сталь утреннего лёгкого дождя сбивает на асфальт и землю завитушки листьев.
Лужи мутны, как смальта, и через несколько минут, когда закончится дождь, они отразят вас криво, если поглядитесь в них – криво и странно, как зеркала комнаты смеха.
В конце августа всегда повторялся кошмар: вызывают к доске – чёрной, как ров, а ты не знаешь, что отвечать, и валишься в этот ров, летишь в него, как в бездну, и просыпаешься – жалкий, пожилой, бормочущий нечто – заклинанье, поди, отгоняющее кошмары…
Конец августа – свирепый переход в осенние будни, и 31 число особенно тяжко.
Промелькнёт, проплывёт в мозгу: поворот во дворы из упоительного московского переулка, и родители ведут тебя меж домами, каждый из которых имеет своё лицо, мимо сетки спортивной площадки к зданию школы – в первый раз.
Целлофан шуршит на мягких стрелах гладиолусов, и растерянность в душе мешается с едким чувством грядущей неизвестности.
А второго сентября – заболел.
Причудливые орнаменты жизненного ковра плетутся, покуда живёшь, и помнится – на весь век въелось в мозг – как пёстрый ковёр приближается к лицу, растекается узорами сквозь марево слёз, и толстые ноги взрослых мешают пробраться к двери: первый раз в детском саду.
Социофобия тогда ли уже вила гнездо в душе?
Впрочем, тогда и слова такого не употреблялось, и диагноза такого не было.
…а было – бежал вдоль старого дома, бежал в булочную, куда вели три массивные ступени с улицы; бежал покупать чудно обсыпанный мукой замечательный ситник, и вкус его – ностальгический отзвук – точно ощущаешь теперь: пожилой, седобородый, глядящий на ржавые тополя двора, вспоминающий, вспоминающий…
ДРАГОЦЕННОЕ СОЛНЦЕ ИЮЛЯ
Солнце – драгоценное золото июля – пробравшись весёлыми лучиками в маленькое чердачное оконце, разделённое на квадраты белыми рейками, будило мальчишку, и он вскакивал, выбегал в дачный сад…
На треугольной клумбе горели розы, приветствуя его, а низкие стены ярких флоксов точно подчёркивали чёткость земельных, утоптанных дорожек.
Штырёк рукомойника бился в ладонях, как пойманная рыбка, и двоюродный брат, чуть старше, стоял за спиной, спрашивал: На пруд идём?
До пруда близко совсем, по дорожке, усыпанной щебёнкой, и в золотой черноте его можно растворяться, купаясь, а нет – удить плотных, прохладных карасей.
Бабушка на веранде накрывает завтрак.
- Ба, наши вечером приедут?
«Наши» - дядя с тётей, и родители брата – приедут из города, завтра выходные – значит, ждёт упоительная грибная охота в густейших лесах, или поездка на Голубые озёра – точно врезанные роскошно в огромные раковины земли.
Шатры крыжовника и смородины, стена малинника, где цикады вечерами исполняют сложные партии. Запутанный вишнёвый мир, и – счастье лазать по деревьям, кора старой груши точно слоится островками, а вишнёвая – гладкая, однообразная.
Костры за оградой жгли вечерами, вздымались в антрацитовое небо пышно колышущиеся рыжие хвосты, и брызги искр были искреннее любых слов.
Ножики кидали с братом в белый щит у ствола груши, попадали редко, но азарт кипел, как густые бабушкины супы.
Золото солнца.
Злато зелени.
…все они мертвы давно – бабушка, дядя, тётя, роскошный огород в запустении, цветники погибли, но яблони, вишни и сливы остались щедрыми на плоды.
Бываешь иногда у брата, живущего тут летними месяцами, и, выпив на воздухе, оба можете заплакать, вспоминая утраченное золото детства и ушедших родных.
ЯСНАЯ И БЕЗГРЕШНАЯ РАДОСТЬ
Отгибая нижние, ароматно пружинящие ветви ели, найти боровик – высокий и могучий, с крепкой шляпкой, не тронутый слизнями – и укол счастья от кратчайшего успеха столь приятно-остёр, что бледнеют слова.
И тем не менее…
Только взрослым узнал, что семейка лисичек называется «ведьмин круг» - сияющая жёлтым, с неровными шляпками, весёлая, густо-жёлтая семейка, не умеющая колдовать.
Или гномы, искушённые в искусстве «ведать», превратились в ломкие, разных размеров грибы?
Листок прикинулся шляпкой подосиновика, но разочарование искупает крупный, приятно пахнущий подберёзовик, нежно отливая насыщенно алым цветом…
Пробираясь через дебри подлеска, отвлечёшься на клочки высокой синевы, разорванной могучими ветвями, и вот сорока заболботала нечто, взлетая, роняя новости, как в городе вороны роняют чёрные шарики грая.
Путь петлист и неровен, путь напоминает орнамент метафизического ковра, творимого судьбою, и вот сумма белых точно вплетается в него, причём мощный дед располагается в центре, и от него, словно кругами, расходятся многочисленные родственники.
Срезы грибов чисты, и знаешь, что не испытывают боли великолепные сгустки яви, заполняя собою старую корзину…
Мир осенних опят напоминает мир сказочных эльфов: руины пня, изломистые останки древа дарят вам серые, розоватые, с чуть дрожащими шляпками грибы, и тут, не отходя, сразу можно наполнить корзину…
А вот – поверженный ствол, что расскажет о жизни больше иных томов, и на нём – те же изящные, тонконогие опята: великолепные ребята, только срезай…
А на какую ещё поляну выйдешь?
Отогни орешину, сорви тугие орехи, пройди ещё немного, и будешь встречен подосиновиком, чья крепость обещает роскошное лакомство.
…чернушки и зеленушки – со слегка вдавленными шляпками – собирали в сентябре, спускаясь в небольшие рвы, оступаясь, иногда попадая во влажные, земельные провалы, - и осенью пахло, благоухало – грустно, светло, элегично.
И лес – всею густотой массива - ничуть не возражал против тихой, спокойной охоты, ибо не лилась кровь, но торжествовала ясная и безгрешная радость.
ЖЁЛУДЬ ПАМЯТИ
Продолговатый, туго оформленный жёлудь в складках пластикового пакета, где лежали машинка и шарик, показалось, завяз – так показалось отцу, одновременно сажающему малыша на детский велосипед, и старающемуся удержать пакет, по складкам которого, как по ступенькам, жёлудь, точно колобок, убежавший от бабушки с дедушкой, спустился к машинке и лёг между нею и шариком.
До этого малыш скатывал машинку с гладких покатых поверхностей, беловато желтевших вдоль лестниц пустого, огромного павильона на ВДНХ; скатывал, сбегал за нею, победно задирал вверх ручонку, и снова взбирался, чтобы снова спустить машинку.
Гуляли более трёх часов, и игра возле лестниц была последним этапом прогулки, малыш устал, на личико его легла тень сна, и отец понял – пора домой.
Он усадил малыша, пристроил пакет на ручку велосипеда, и покатил его – выехали с территории выставки, миновали гигантских, вавилонски-роскошных «Рабочего и колхозницу», и застряли на светофоре, чей красный свет длился долго-долго – из-за огромности представленных тут пространств, насыщенных пёстрым движением густой на него метрополии.
Малыш дремал, сложив ручонки на руле, положив на них кудлатую головку; зелёный свет брызнул, наконец, и отец покатил велосипед – вниз по улице, под взглядом седоватого, но всё же синего, ещё будто летнего, несмотря на сентябрь, неба, и потом – дворами, спускавшимися вниз, мимо детских площадок, проржавевших тополей, и разной обыденной разности – к их дому.
Внёс малыша осторожно по лестнице, вверх повлёк лифт, в зеркале которого привычно своё отражение…
- Спит? - вполголоса спросила мама.
- Спит, - ответил сын, словно сам внутренне преображаясь в малыша.
Жена в офисе, на работе…
- Давай переложим осторожненько. Жалко, до обеда уснул.
И – вынимали, стараясь не беспокоить, малыша, отец нёс его на кроватку, где и раздели: осторожно, медленно.
Малыш перевалился на бок, тихо сопя, глубже уходя в сон.
- Иди обедать, сынок, - сказала мама.
- Сейчас, мама. Переоденусь только.
Они сидят на кухне, едят.
Борщ густ, как мечты о счастье, и сметана расходится в нём плавными полукружьями.
Гуляш с обильной подливкой, созидающей островки и архипелаги в картофельном пюре, и крепкие малосольные огурцы с пупырчатыми спинками и боками.
- Мам, а где у нас на старой квартире книжный шкаф стоял, не могу вспомнить. Буфет в первой комнате, а шкаф?
- Шкаф во второй сынок.
- А-а… Это у стенки, да? платяной, лакированный – и книжный?
- Ну да.
Старая, по наследству доставшаяся мебель, вернее – три предмета: буфет, книжный шкаф, огромное зеркало. Массивные, роскошные изделья, густо покрытые резьбой, где завитушки виноградных листьев переплетаются с тонкими, непонятными элементами декора, а символическое нечто, венчающее буфет, напоминает голову совы. Стёклами глядит книжный шкаф как из-под очков, призывая не забывать о его замечательной начинке.
- А книжные полки помнишь? Гена делал…
- Да, это в первой комнате. – Сын пьёт чай, заедая его золотящимся мёдом.
Старая коммуналка, где жили втроём: отец, мама и он – теперь почти пятидесятилетний…
Поздний отец, ребёнок в душе.
Будто в янтаре густого воспоминания всплывает: огромность пространства той коммуналки с трёхметровыми потолками, две комнаты, разнообразье мебели. Письменный стол, чья столешница покрыта замечательными фантастическими разводами возраста у окна первой комнаты, а всего окон было четыре, первый этаж – и выходили они во двор, куда выбегал играть, потом выводил велосипед, потом грузили различные предметы обихода на грузовик, чтобы не вернуться сюда никогда.
Ребёнок сидит за столом и глядит на пышный, ёлочный снегопад – внутри какого сложные узоры и орнаменты вспыхивают то изумрудно, то рубиново, и скоро Новый год – и будут везти ёлку на санках, и огнями брызжущий город будет струить пестроту на её тёмное тело.
- А во второй комнате, ма, что стояло между окон?
- Там трельяж был. Мы его не взяли. А потом – аквариум на столике.
Он помнил аквариум: зелёную радость детства, и вспышками, пёстрыми, калейдоскопичными картинки мешалось: посещение Птичьего рынка, где покупали телескопов и скалярий, и магазинов, где брали для них корм…
А ещё… Хомячок сбежал, - да, он жил потом, после рыбок, и как выбрался из своей клетки было непонятно – но он нашёлся, милый, палевый хомячок, он вывалился из вентиляционного отверстия во второй комнате…
- Надо ж! – удивлялся отец.
Собаки были уже потом.
Белый тюль занавесок тёк, переливаясь, играя складками, и коралловый муар сумерек медленно просачивался в комнату.
По складкам пластикового пакета медленно падающий вниз жёлудь.
- Пойду, посмотрю, ма, как там малыш – спит?
- Сам пока ложись, отдохни.
- Ага. Лягу рядом с ним.
АССОЦИАТИВНЫЙ МИР
Малыш со стороны детской площадки, размещённой в уютной низине между рослых, многоглазых, старых домов глядел во внутренний двор детского сада через решётку так жадно, что показалось, энергия его желания стала ощущаться другими малышами, игравшими в песочнице и скатывавшимися с горок – они остановились, и, как по команде, обернулись к нему.
На него смотрело несколько пар, точно недоумевающих глаз.
- Малыш, ты пойдёшь сюда осенью, - сказал отец, ощущая тонкую грусть, какая, бывало, накатывала элегичными осенними временами.
А тридцать первого августа был дождливо-свинцовый, мокро-безответный день, и всё же, в один из коротких просветов, вышли с малышом, и когда подошли к решёткам пустующего пока детского сада, отец спросил:
- Хочешь идти-то?
- Дя! – радостно ответил малыш, и закивал так энергично, что золотистые локоны выбились из-под синей шапочки.
Через семь дней он уже неделю ходил в этот обширный, от советских времён оставшийся, со сложным миром внутри детский сад.
Космос сада – с играми и плачем, смехом и музыкой, танцами и спортивными занятиями, отказом от полдника и чьим-то неуёмным аппетитом – овально, либо продолговато входит в космос комнаты, где поутру, лежа на кровати видишь, как шестипалые листья пахиры наползают друг на друга, образуя крохотные тени-лодочки – каждая на соседнем листке, ибо подоконник залит солнцем – не таким палящим в сентябре, но медовым, тихим, ласковым; и листья купаются в изобилье этого света, тонко, как в бисер, играя тенями; а потом массивы ватных облаков лишают короткие тени жизни, и кажется, сумерки поторопились…
Соседка с нижнего этажа принесла вчера вечером два пластиковых пакета грибов – как дохнуло из недр пакетов! Боровики были смешаны с подосиновиками, а подберёзовики широкими, мягкими, иногда чуть подпорченными червями шляпками закрывали крепенькие маленькие белые, чьи шляпки прочно, точно изготовленные из живого воска, приникали к ножкам.
Соседка пришла с дочкой, к ним ходили когда-то в гости с малышком, и детки играли, носились друг за другом, а теперь девочка жалась в двери, не желала заходить, и вечер, точно окрашенный не зримыми цветовыми языками, немо, так заурядно-обычно, глядел на всех…
Пакеты стояли на столе, и, вытаскивая и раскладывая на столешнице грибы, впитывал лесные ароматы – тягуче-великолепные, остро-живые, грустные, осенние…
Мягкая плоть грибных шляпок легко прогибалась под пальцами, оставались ямки, испещрённость ножек чёрненькими прожилками представлялась суммой клинописных посланий от неведомого природного царя.
…в детстве не сказали, что приедет двоюродный брат – чтобы пошёл на школьный огонёк, которые любил вообще, но с братом, жившим в Калуге, дружили так сильно, что отказался бы идти наверняка, и когда вернулся, мама сказала: Сюрприз для тебя!
И подумалось, подарят модельку машинки, какими болел тогда, и вошёл в тёмную комнату, зажёг свет, брызнувший жидким янтарём, и брат вскочил, воскликнув: Сюрприз! – улыбаясь…
Линии памяти, искривлённые ассоциациями – или усложнённые ими…
С братом столько раз ходили за грибами! Как любил тишайшую эту охоту, и ароматы грибов, и лесные тропки, чья сумма была не проще ассоциативного мира сознанья…
Однажды у Оки на пикнике взрослых, поев кое-как – а снеди на пёстрой подстилке было разложено предовольно – помчался к реке: текущей неподвижно-серо, мощно, казавшейся совершенно спокойно, и такой бурно-тяжёлой внутри (а тёмное нутро её заполнено усатыми сомами, и мелкозубыми, острохваткими щуками, плотными, золотистыми карасями и лупоглазыми пескарями, плоскими, как блюдо, лещами, и синцами размером с ладонь, такими костлявыми, что сложно есть их, несмотря на вкуснейшее, благоухающее мясо), побежал к реке, и, чтобы лучше видеть, забрался на массивный, лобастый камень, а нога поехала вниз, и стопа воткнулась в стеклянную розу бутылки.
Кричал, кровь хлестала, взрослые бежали к нему, а везли или нет в больницу – не вспомнить уже.
Везли – когда сорвалась люстра: праздник ли домашний был? просто вечер? Но читал стихи, стоя на стуле, эмоционально жестикулировал, и нечто испортилось в потолочном устройстве, и люстра сорвалась на тебя… Помнишь, - как сквозь марево лет – мчащая «скорая помощь», взгляд, заливаемый кровью, склоняющихся к тебе врачей… Ничего, обошлось…
Очищая маленькую протоку у Оки, тащил за собой хвосты водорослей – выдирал их, выбирал, шёл вперёд, тащил, воображая себя не то пиратом, не то исследователем нового, и серая вода под солнцем вспыхивала церковной парчой…
Грибы в пакетах на столе.
Малыш, неделю ходящий в сад.
Янтарные узоры и разводы памяти, с впечатанными в них кристалликами ассоциаций…
Переусложнённый мир можно и воспринимать только так – переусложнённо.