БЕСКОНЕЧНОСТЬ ЛАБИРИНТА

Где он вход в настоящую действительность? Где они – таинственные врата, сулящие большую яркость, чем привычный физический свет?
Где он вход в настоящую действительность? Где они – таинственные врата, сулящие большую яркость, чем привычный физический свет?

В сеть упоительных, московских переулков пойманные ядрышки человеческих жизней…

О, ничего страшного! Ядрышки подвижны, и снабжены сгустками воль, они активны и грустны, делают много, или ничего – так, или иначе живут, как могут…

Первый день осени означен для мальчишки троллейбусной поездкой с родителями, и целлофан делает дачные астры более городскими, лишёнными природного ореола; путь дальше – в низину переулка, откуда поворот ведёт между каменными, весьма красивыми, впрочем, нагромождениями домов, а первый класс представляется мерцающей массой неизвестности, однако не страшащей вовсе, нет-нет.

- Да, сынок, вот ты и школьник, - говорит отец.

Форма жёсткая, и не привычна она пока, не привычна; а у жёлтого здания школы, уютно расположившейся в каменной городской низине, точно в нише, пестреет толпа…

Речь не помнится – вероятно, речи, всё же; а вот десятиклассница, взявшая за руку, и сейчас вызывает интерес – как любой представитель человеческой плазмы: что с ней сталось? Как выросла? Родила ли детей?

Советский мир тяжёл и массивен, как динозавр, незыблем и огромен; и песни звучат вновь – хотя и ушла советская Атлантида под воду, хотя и оделась ностальгическим радужным светом – звучат вновь советские песни, когда четверть века спустя наступает очередное первое сентября; и мальчишка, смотревший сквозь целлофан на астры в троллейбусе, проходит мимо школы – совсем не той, в которой учился – седобородый, пожилой мальчишка, отведя своего трёхлетнего сынка в детский сад, - минует тяжёлое, серо-мрачное здание с портретами классиков, видит совсем других детей – не похожих на тех, советских, - слышит старые песни, и думает – тягуче, мрачно – о многих годах своей жизни, спрессованных разноцветными слоями, думает о ядрышках человеческих, перетекающих из одного переулка в другой – и всё почему-то кажется игрушечным, не настоящим.

Где он вход в настоящую действительность? Где они – таинственные врата, сулящие большую яркость, чем привычный физический свет?

- Свет – это просто длина волны, - говорит вслух пожилой, седобородый человек, и случайный прохожий вдруг оборачивается:

- Что вы сказали?

- Ничего, - краснеет человек, проходя, ускоряя шаги.

Ничего. Только этот физический свет и доступен, и жизнь, текущая внутри него, слишком завязана на деньгах, еде, поисках развлечений, разнообразии ощущений и однообразии дней.

Должны быть формы иного света, определившего массивы физического существования, размышляет всё тот же мальчишка, седобородый, пожилой человек, задумчивый мечтатель…

Коридор квартиры играет янтарём паркета, а громоздким библиотечным подобием – ибо стеллажи, уходя под потолок, тянутся вдоль стен – призывает уйти от реальности в художественные миры: переливающиеся, играющие красками: уйти, как было некогда в детстве.

Но это невозможно уже: иго реальности слишком значительно, чрезмерно давяще…

Представляет: старый, мудрый Оккам, медленно отшлифовавший свою бритву, выходит, вооружённый ею, в пространство жизни, покинув чудесную, как рай, готическую библиотеку, и видит несущийся поток машин… Вот они – ложные сущности, думает старик, вот оно – умножение сущностей без надобности…

Или просто пугается – как пугается седобородый персонаж, зайдя в супермаркет: там всё фальшиво, хотя и пригодно к употреблению.

В коридоре, за бра, отражённым высоким зеркалом, заткнут экзотический музыкальный инструмент, некогда привезённый отцом из Египта: было это в семидесятых, и великая страна ещё не была омрачена бесконечным постсоветским туризмом.

…Маленькие, в пластмассовых рамочках кадрики вставлял в диапроектор, и возникали они – пирамиды, желтые и беловатые колоссальные изваянья, возникали, рождая в сознанье такое, что реальность московской жизни, бледнея от стыда за себя, удалялась…

На кухне – всё ли, всегда сводимо к быту, пока не явится смерть? – чайник ставится на огонь, и банка кофе достаётся из шкафчика. Масса деталей, подробностей.

Не есть ли художественная литература просто умножение сущностей – без особой на то надобности? И хочется ещё размышлять про искру Божью – ибо если бы благодаря ей возникали стихи, рассказы, романы, то и судьба большинства подлинных писателей – и уж во всяком случае, их текстов – должна бы быть благополучней, чем была.

Но – тяготы, бесконечные мытарства множества творцов (с маленькой, с маленькой буквы, конечно) – заставляют думать о причудливом устройстве нейронной сети определённых людей, сочиняющих и сочиняющих, вновь и вновь, упорно – как строили египетские пирамиды.

Чайник свистит – так свистел, бывало, в ненужный свисток от старого чайника, разыгравшись, мальчишка, который резвится сейчас в детском саду.

Кофе коричнев, и струя молока, низвергаемая в него из пакета, опалово мерцая, рождает новую субстанцию.

Пить кофе, стоя у окна, глядеть на двор – исхоженный, изученный, как собственное прошлое; здесь у гаражей гулял с собаками своими, смерть которых пластами тяжести ложилась в мозг, хотя пласты становились чуть тоньше с годами.

В многообразие бесконечных сил, действующих в мире, всё равно, что делать, ибо капельки любых действий растворяются в огромном океане всеобщности, ничем не меняя перспектив, чей корень никогда неизвестен.

В многообразие мирового коацервата текстов не всё равно добавлять какой? Беспорядочное движение литературных аминокислот не рождает молекулы белка новой жизни, и реальность остаётся прежней, никак не меняясь от книг.

Толстое их могущество!

Дебри мозга, где мхи ассоциаций покрывают камни ощущений собственного возраста… Да, брось! Неспособность разобраться в нейрофизиологии вовсе не повод громоздить словеса.

Кофе ли действует? Сознание ли обнажено до предельной нервной оголённости?

Я и ты путаются, умножаются на не-я, и тень Фихте возникает на стене, отброшенная опытом чтения, возникает, мрачная и одновременно насмешливая, чтобы тут же провалиться в проран вполне индивидуальной жизненной гофманианы, закружившей скучного седобородого человека, путающего я и ты.

Ты погиб на Тридцатилетней войне, в сраженье, когда отряд, крошечной каплей которого ты был, попал в засаду, и меч здоровенного шведа, подданного Густава Второго Адольфа, рассёк твой череп, пройдя слои янтарно-золотистого, серо-прожилочного мозга.

Реинкарнация… Не доказуемо и не подтверждаемо, но как переливается в ощущениях! Длинные одежды – чёрные, конечно – рядового иезуита, идущего коридорами консистории; а вот он же – разочаровавшийся в огне веры, не справившийся с чем-то важным, истерзанный сам собою – суёт голову в петлю… Не за его ли поступок расплачиваюсь теперь, стягивая и сводя свои мысли и ощущения в тугую точку себя?

Телесная оболочка тяготит под пятьдесят, но желание взлететь, вырваться из неё обманно, ибо камни быта трудно дробятся, а большинством – не дробятся вообще…

Каменные лица часто встречаешь в церкви: отяжелевшие от забот, с глазами, цветом напоминающими отработанный антифриз – обладатели их всё вымаливают что-то, выпрашивают…

Пестрота икон кажется потусторонней, хотя и связана с реальностью нашей – прочно, конкретно: переведите инобытие в наши краски – что получится?

Сколько времени? Что делает сынок? Ведь, на полный день в сад пошёл во второй раз всего лишь. В первый день минут десять стоял у двери, не хотел идти, потом ещё десяток минут неопределённо медлил в раздевалке, и – побежал к ребяткам, помчался… Он социабельным будет, сынок, не то, что ты – социофоб.

Ты или я – что предпочтительней?

Но времени мало накапало в чашу дня, рано идти за мальчишкой.

Летними долго-золотистыми месяцами много гуляли по ВДНХ, возил его на детском велосипеде, который надо толкать, и малышок вылезал у фонтанов, забирался на бортики, возил по ним машинки; потом погружался, окунался, растворялся в упоительных мирах детских площадок, и любил спускаться к прудам, где старая лестница уходила в чёрную воду, а подводный мох зеленел и ленивые кувшинки висели на поверхности; а утки крякали, проплывая…

Потом ехали с сынком на «камни», как я говорил – некогда был водоёмчик, но осталось лишь это слоистое, изломистое нагромождение, и малыш забирался на горы, отмахиваясь от моих попыток страховать…

Заурядно находишь себя сидящим у монитора, сочиняющим очередной текст – вязкий и витой, лёгкий и тяжёлый, медлительный, неповоротливый, быстрый, летящий…

Ворона вычерчивает зигзаг за окном – взгляд отвлёкся; птица садится на ветку, чтобы граять, или оглядеть пространство. Наверно, известно, как она его видит, но ты не знаешь этого, не знаешь, где прочитать об этом. Мир её другой – и вместе: единый, всеобщий, хотя дело всеобщности осознаётся не многими.

Лестницы ведут наверх, сияя мрамором, и тащат вниз, чернея провалом. Ворона тоже черна, она взлетает, покидая мой взгляд, отдавая его на поживу очередного текста, перескочившего на новую страницу… Слова – странники страниц – перемещаются во фразах, и путешествие их бесконечно – хотя ничего бесконечного не существует, кроме, разумеется, самой бесконечности, которую не представить никак. Как и рифмующуюся с ней вечность – о чём вы, господа поэты? если о литературе Атлантиды мы не имеем никакого понятия – равно, как о самом факте её существования.

Убеждённым не надо ничего доказывать. А на сомневающихся – стоит ли тратить силы?

Текст длится, как день, он может быть прерван этой точкой, а может – другой.

Точка, поставленная уверенно, вдруг собирается в сумму мелких круговых волн, вырастая до жажды продолжать текст, как жизнь – так, в школе, отвлёкшись от материала, излагаемого тем, или иным учителем, видел в разводах школьной парты нутро троянского коня, и водил пальцем по древесному узору столешницы, пока тишина, повисающая в классе, не оказывалась мучительной: снова тебя вызвали, а ты ничего не знаешь.

Бесконечный лабиринт подразумевает бесконечный тупик, ибо золото смысла теряется в бесконечности. Одиноко ли в лабиринте?

Изведавший много тупиков сомневается в собственной реальности, однако, тело властно предъявляет претензии на явь, и она, разлитая повсюду, принимает эти претензии.

Длительность текста не соответствует протяжённости мысли – как длина волна способна объяснить только зримый свет.

Рыцарь, убивающий другого, будет убит третьим – идёт война.

Снова часы, их бледное личико в чёрных морщинах стрелок, снова рано – идти за малышом в сад.

Время обеда, и густота рассольника способна отвлечь от чего бы то ни было, на несколько минут сводя к себе всю реальность.

Снова точка, за которой последуют другие…

Гречневая каша с куриной печёнкой в соусе, и специи усложняют вкус, как всякий новый день усложняет жизнь, удлиняя её лабиринт.

Белизна бумажных листов монитора стала привычней белизны чистых страниц – и сиявших, и пугавших когда-то.

Часы дробят время, как мысли и строчки косные камни быта; терпи, так было всегда…

Тобой ли взращены ассоциативные кусты сознания, или время возделало их, используя книжный опыт, мешая его с опытом самой жизни, где одно наплывает на другое и переходит в третье?

Не знаешь, разгоняя новую фразу, входя в новую фазу бытия.

Сентябрь сияет за окнами, зияя летнею бездной, и только полосы жёсткой ржавчины в тополях свидетельствуют в пользу осени.

…Однажды приятель отца, с которым тогда общались, и который говорил, что он один из первых в стране (Советской) начал заниматься парапсихологией, спросил:

- Ты доверяешь Богу?

Хмыкнул, пожав плечами:

- Не знаю, я с ним чай не пил.

Как можно огромно-непредставимую реальность, обозначаемую этим словом, загнать в рамки столь бытово-примитивного вопроса? Не понял он – мальчишка, пожилой седобородый человек, рыцарь, убитый на Тридцатилетней войне…

Вот он в пустотелом внутреннем мире калужского храма, где принял крещение; он смотрит ввысь, стараясь ощутить нечто: вибрации, колебания – в мозгу, в душе.

Вот в католическом соборе в Москве, на Малой Грузинской, громадою своею напоминающим крепость средневековья; он сидит на скамье, и на колене покрывает четвертушку бумаги рифмованными письменами; потом стоит у вертепа, смотрит в пёстро-сказочный, детски-наивный, густой в подробностях мир.

…И снова глядишь на часы, в поисках точки, и снова нет её – или сжимается, пружиня, ускользая.

И снова проходишь московским переулком, ведомый родителями в первый класс.

И снова ведёшь малыша в детский сад.

Картины наслаиваются друг на друга, медленно созидая жизнь, из которой уходят люди, оставляя прорехи в пространстве, уходят, чтобы продолжили другие – жить; чтобы никогда не было окончательной точки, и ветвился бесконечный лабиринт, пусть и не в силах сознанье представить ничего бесконечного.

Александр Балтин


Коментарии

Добавить Ваш комментарий


Вам будет интересно: