ПИСЬМЕНА В СЕРДЦЕ
Точно весь составленный из тускловато переливающего стекла, громоздкий павильон на ВДНХ; пандус, ограждённый блестящими перилами, воспринимается малышом, как своеобразный лабиринт, по которому можно мчаться, и скатывать машинки, если забежал наверх – благо редко кто пользуется.
Пространство перед несколькими дверьми обширно и несколько пасмурно: ступени, ещё несколько рифлёных спусков, площадка, ограждённая пёстрыми металлическими стояками…
А вот группа молодых ребят: они включают магнитофон и перед стёклами, корректируя движения, глядя на свои отражения репетируют танцевальный номер: движения их синхронны и умелы, и малыш – на значительном расстоянии, иногда чуть приближаясь, - повторяет, танцуя забавно и мило…
Отец глядит на него, закуривает, отойдя к урне.
…В роддом везли друзья жены, которых знал… не то, чтобы не плохо, но бывал, бывал в гостях, выпивали с жизнелюбом-мужем. За рулём сидела одна из дочерей, и, петляя по пространствам Москвы, выбирая кратчайший путь, говорили, хотя он, не осознавший толком недавно произошедшее отцовство, нервничал достаточно сильно.
Корпуса больницы, на территории какой находился роддом, были огромны, въезд, естественно, преграждал шлагбаум, и охранники, сидевшие в будке, когда сказал, что едет за женой с малышом, нагло улыбаясь, начали галдеть:
- А у нас принято платить! Да!
Кинул 500 рублей – всё, что было в кармане, и – точно проглотили; шлагбаум поехал вверх, пропуская.
Навещая жену день назад, обходил роддом с тыла, и привлекло внимание приземистое здание, у входа какого толпились люди в чёрном, с цветами: морг.
(Морг-мозг – навязчивая рифма, точно мускул жизни рвётся, и натяжение мысли ослабевает резко).
Логичное соседство двух зданий: первого в бытие человека, и – последнего; но сейчас объезжали роддом с другой стороны, и не до философствований было.
В квадрате коридора – суета, улыбающийся толстяк-фотограф подскакивает, надеясь срубить деньжат, кто-то, забрав малыша, отчаливает уже…
И вот он несёт осторожно свёрток: он большим кажется, чрезмерным, и крохотное личико спящего малыша – бутоном грядущей жизни.
Щёлкали аппараты, фотографировались с родней, ехали домой: лентами мелькали трамваи, люди, потоки машин, городские виды; жена болтала с друзьями, а он всё вглядывался в лицо малыша, всё молчал, всё ждал момента, когда в лифте, оставшись один со свёртком, скажет:
- Здравствуй, сынок.
…Малыш танцует у входа в огромный, неизвестно чем заполненный, павильон ВДНХ.
Он точно копирует движения больших ребят, отставляет ногу, делает взмахи руками.
Отец глядит на него, прекрасно зная, что малыш не запомнит этого момента, как никогда не узнает своего первого пути из роддома домой: как никто не знает этого пути, только родители помнят, покуда живы, пока смерть не вырвет всю память, вместе с корнем этого фрагмента.
Дети будут жить за вас – и будут помнить, как забирали своих детей, и соседство морга на территории больницы тут вовсе не при чём, ибо цепочка жизни держится такими мистическими письменами, которые нам никогда не прочесть – никогда, постоянно нося их в сердце.
БИБЛИОТЕЧНЫЙ ДЕНЬ
- Саш, съездить за заказом надо!
Не любит этого.
- Ладно, - отвечает, хмурясь слегка…
Он идёт в бухгалтерию, поднимается на девятый этаж огромной коробки ВУЗа, в библиотеке которого служит уже много лет, выписывает бумагу.
Свет в бухгалтерии, как и в библиотеке – искусственно-синеватый, жидкий, и кажется он не здоровым, навязчивым.
Он ждёт пока полная, в круглых очках Маша заполнит бумаги, расписывается где-то, берёт то, что ему отдают.
Машина стоит у подъезда – ездил не раз, просто называет адрес.
Москва начинает точно разматываться – улично-переулочная, порой переогромленная, иногда мелькающая разливом изумрудных скверов или раскатом огромных площадей.
В книжном магазине в центре, он спрашивает к кому обратиться; невыразительная тётка провожает его в нутро магазина, где дядька в халате, позёвывая, тоже заполняет бумаги, потом указывает ему на стопки книг, на тяжёлые пачки в толстой, обёрточной бумаге.
Он перетаскивает их в багажник машины, и путь разматывается в обратном порядке, и кажется он быстрым, мало съедающим рабочий день.
Пачки вытаскивает у здания ВУЗа, потом заносит на второй этаж, полностью принадлежащий библиотеке, и, поставив одну под дверь, вносит их по три в комнату, где помещается отдел обработки.
Впрочем, он совмещён ещё с парой отделов – каких? точно не помнит.
Тётки вскакивают, начинают хлопотать, пытаются помочь, он улыбается, отказываясь.
Отряхнув руки, спускается вниз, отходит к тощему, близ лежащему бульварчику, курит, стоя возле скамьи.
Думает, что ещё три часа надо убить на этой…якобы службе, и – возвращается к себе, в читальный зал.
Он садится за компьютер, открывает папку со своими стихами, и описывает краткое путешествие.
- «Деньги и кредит» дайте! – слышит.
Он отрывается от монитора.
Молоденькая девица не красива, судя по учебнику – третий курс. Её не надо отправлять за шифром, и так известно, где стоит толстый том.
Стеллажи теперь механические, нажимаешь кнопку – и разъезжаются, и всякий раз, выдавая что бы то ни было, вспоминает до-ремонтное состояние библиотеки: то, извлечённое из советских недр, с огромными, деревянными стеллажами, на которые надо было лазить, как в детстве лазили на деревья.
Ремонт изменил всё: столы в зале итальянские, сдвоенные, серые, над каждым – синяя лампа, и общий свет… не живой такой…
Всюду мерцают компьютеры.
Он выдаёт книгу, снова садиться писать, но строки отказывают ему, не складываются, разбегаются.
Тогда он выходит в интернет, сам не зная, что будет смотреть, или читать.
Татьяна – зав. читальным залом – молодая, лёгкая, весёлая – забегает быстро: всегда подвижна, кидает ему вполголоса: Привет! - идёт к окнам, где стоят их столы, за ними – шкафы.
Он выбирается за ней:
- Что опять новую вазочку покупила?
- Ага! - Смеётся. - Знаешь, а мои Лапушкины совсем свихнулись – она ещё ничего, а он не то за топор схватиться, не то ещё что выкинет.
Соседи её, о которых часто рассказывает.
Нормальными были, пока оба не остались без работы, живут случайными заработками, и проч.
Он садится, глядит в окно – там детский сад перетекает крохотными шариками маленьких человеческих жизней.
Так майская зелень плавно плывёт, предваряя собой буйное у метро течение и движение города.
- Анька опять заболела? – полуутвердительно, полувопросительно говорит он.
- Пока два отгула взяла. Но ты же знаешь – от неё чего ещё ждать?
В прошлом году сам, впервые в жизни, загремел в больницу: с ангиной, забыл, как точно она называется: вскрывали нарыв в горле, потом увезли в инфекционное отделение.
Он вспоминает – длинный коридор, решётки на двери, решётки на окнах, посещения запрещены…
Прогулки по коридору, бесконечные уколы, болтовня соседей по палате, с которыми не сошёлся, и – ощущение вытягиванья жил, как от этого сиденья на службе ощущение: тягостное, грустное… Сбежал, дав подписку.
Стук по кафедре выдачи.
- Подойдёшь, Саш?
- Ага.
Он встаёт, идёт.
Рыжий высокий парень, спрашивает, есть ли Беркли.
Философией изводят, понятно.
Не стал посылать за шифром, зашёл в узкий проход, вынес, показал несколько томов, тот выбрал, расписался.
Катя с абонемента заглянула, попросила помочь перетащить книги из комнаты в комнату.
Крикнул Татьяне, что отойдёт, а в коридоре сказал Кате:
- Подожди пять минут. Покурю.
Она кивнула, и пошёл на улицу опять, к бульварчику.
Стал много курить.
Быстрее день рабочий проходит.
Сколько их прошло уже? Не сосчитать – да и зачем, коли жизнь кажется мучительной, пусто-бесцельной…
Таскает книги в третьей, последней комнате абонемента – точно отъединённый книжной реальностью от реальности настоящей, но оставленный наедине с мыслями – мрачными, тягучими.
Таскает, прищуриваясь, глядит на часы в первой комнате – ещё полчаса служебного времени.
Возвращается в читальный зал, ещё о чём-то шутит-болтает с Татьяной, ещё выдаёт книгу.
Мало кто ходит в зал теперь – всё есть в интернете.
- Разгонят нас, наверно, - вполголоса говорит Татьяна. – В главном здании всё мечтают об объединении.
Территория ВУЗа разбросана по многим корпусам.
- Чему быть… - кивает мрачно.
В очередной раз уходит домой: идёт мимо бульварчика, глядя на группки студентов, дымящих, галдящих у скамеек, минует огромный красный массив церкви, кладбище возле которой ограждено зелёным жестяным забором, перейдя улицу, ныряет в другой бульвар.
Район зелёный, приятный.
Кафешки мерцают огнями, забегаловки манят поесть.
Но он идёт домой, минуя то, это, хорошо знакомое, таща с собой, как привычно, как всегда букеты и скорбные мешки воспоминаний, таща их постоянно теперь, поскольку ему под пятьдесят, и жизнь, по его ощущениям прошла – прошла так, что он не увидел ничего особенно интересно.
В майских сумерках мерно начинается вялый дождик, и до отпуска далеко, как до осуществления мечты.
Хоть какой-нибудь.
КВАНТ СОСТРАДАНИЯ
-Даже квант сострадания – и то весом в мире, в котором мы все оказались.
Массивная, старая, красная, в закомарах, как в орденах церковь взирает на них равнодушно.
- Ты считаешь, что сострадание можно измерять в квантах?
- Я имел в виду, что стигмат сострадания невозможен, как невозможны его же короба. Мир, железно согнутый эгоизмом, будет распластан им до полного абсурда, и хотя бы квант – мельчайшая единица, ну, капля, если угодно, сострадания, даёт хоть какие-то варианты будущего.
- А ты ведь наблюдаешь за ростом маленького ребёнка? А? Так, чтобы с рождения, и…
- Что ты хочешь сказать?
- А то, что в ребёнке заложены изначально – эгоизм, жажда всё тянуть к себе, желание всё крушить, и – ничего позитивного. Всё положительное – продукт воспитания, и не более. В очерствевшем мире, кто будет воспитывать сострадание в людях?
-Дать детям расти самим по себе, да? Мол, само всё образуется?
- Нет, конечно, но…
Серые небесные пластины сдвигаются на чуть, и начинается моросить: вяло, неприятно.
Общий очерк середины сентября не то, что расплывается, но делается ещё более депрессивным, серым, не ласковым…
Приятели раскрывают зонты.
Они минуют кубически-огромное, серо-белое здание школы с барельефами классиков, и стёкла мерцают тускло, строго, педагогически; далее проходят стадион, чья белая ограда мелькает тонкими стержнями, сведёнными в одно верхними и нижними металлическими лентами…
Стадион тянется долго, и в это время никакого движения не происходит ни на поле его, ни на беговых дорожках.
- Депрессивно всё, да. И меня депрессии замучила, - говорит один из приятелей, точно отодвинув тему состраданья, отложив её в короб памяти.
Другой зевает.
- Не выспался что-то. – Он улыбается, но улыбка бледна, как осенний рассвет.
Ущелья меж двумя кирпичными многоэтажками втягивает их, и система дворов, намеченная дальше, предлагает альтернативу движения.
- По домам?
- Я в булочную зайду. Ко мне заглянуть не хочешь? Чайку попьём, я эклеры собирался купить…
- Не-а… Домой пойду.
- Ну, пока.
Две линии движения прочерчивают двор, какому вполне безразлично всякое: вот кошка метнулась, крепкоклювая ворона ходит по траве, старуха прошла, остановилась у помойки, жадно вглядываясь в её нутро, залаял чёрный пёс…
Супермаркет – торговый Вавилон – блестит упаковками, переливается суммами бутылок, выпукло предлагает варианты хлебов.
Ряды картонных молочных параллелепипедов, толстые пакеты кефира, стаканчики сметаны…
Пожилой человек проходит мимо спелых колбасных удавов, равнодушно глядит на пластиковые коробки селёдки, на румяные бруски паштета…
Что? Хлеб…
Он берёт батон, проходит чуть дальше, к стойкам со сладостями.
Эклеры, матово поблескивая глазированными спинками, лежат в лоточках, затянутых целлофаном: у кассы мало народу: утреннее время, и, расплатившись, человек идёт домой.
Коробки планов давно опустошены: некогда удачно вложив деньги, полученные от родителей за продажу дачи, имеет возможность никуда не ходить: на скромную жизнь хватает. Было: сочинял мелодии, молодой, уверенный, брат был профессиональным музыкантом, хотя и не пошедшим дальше ресторанной игры, но какие-то уроки мог дать; было – выпустил диск за свой счёт, часть тиража даже продал, встречался с разными людьми, и жизнь мелькала лентой, пестрела, обещала нечто праздничное, но…
Пожилой человек, не создавший семьи, да и давно не стремящийся к этому, переодевается, идёт на кухню, прячет в хлебницу батон, вскрывает упаковку эклеров.
Сейчас попьёт кофе, залезет в интернет, и будет рассматривать… Он коллекционер, он часами может глядеть в монитор, любуясь различными предметами, выбирая, что купить.
В общем, доволен жизнью: музыка, фильмы, всякие занятные бирюльки, которых избыточно в его норе.
Никто не давит, к тому же, ибо с родителями разъехался, долго искал варианты размена, утомлённый убогим житьём в «хрущобе», и вот много лет уже живёт один…
Кофе, эклеры…
Двор.
…Всё мокрое: оставшаяся на тополях листва, гаражи, котельная, асфальт; всё чёткое – никаких фантазий и зыбкостей, ибо вторая линия движения входит в объектив, и другой пожилой человек, затеявший разговор о кванте сострадания, жив углами и кусками реальности: так ему кажется, поскольку не считает, что реальность – одна на всех.
Утром он проводил малыша в детский сад, жена рано уходит в офис, а ему – как и однокласснику, пьющему кофе с эклерами – никуда не надо ходить: получил небольшое наследство.
О! он ходил на службу – тридцать с гаком лет, он тяготился ею ужасно, и вот теперь: не то свобода, не то оголённое пространство – внутри себя: отчасти страшное, отчасти скучное.
День будет тянуться между книгами, когда берёшь одну, прочитываешь сколько-то страниц, откладываешь, и лезешь на верхотуру стеллажей за другою, ибо ты – читатель, и книжный космос значительно интереснее всех предложений реальности.
Лежать на обширной кровати, постепенно составляя специфический узор из книг на пёстром, как восточный ковёр, покрывале…
Что же? Это вариант жизни, ибо, чем бы ты ни был занят, всё равно это будет жизнь – твоя, и только твоя, в которой кванты сострадания играют столь не значительные роли.
Человек вздрагивает, откидывает книгу, садится на кровати.
Он слышит тонкую вибрацию, нежную музыку созвучий; ему надо поймать хвостик словесной мелодии, чтобы…
Нет, он прекрасно знает, что стихи не принесут ему ничего, кроме внутреннего напряженья, но пишет их, пишет, постоянно вслушиваясь – в себя, в окружающее пространство, пишет всю жизнь, ни на что не претендуя…
Вот – мелькнуло, пронеслось, закруглилось, зазвучало; ручка автоматически оказывается в руке, а листок бумаги всегда рядом, и прогресс, зовущий монитору, интересен мало, едва-едва…
Строчки бегут по бумаге.
Пьётся кофе с эклером.
Старуха вытаскивает из помойки старую рваную сумку.
Ворона взлетает.
Жизнь ткётся из тысячи тысяч мелочей, подробностей, моментов.
БЕНЗИНОВАЯ РАДУГА
Компактная земная радуга – по луже растёкшийся бензин…
Причудливая карта рая?
Нет, вероятно, там цвета насыщеннее и сочнее; но и такой – уличный вариант небесной красоты – вполне подходит одинокому наблюдателю яви…
Радужно-золотистый ободок плавно окружает сиренево-голубые разводы; изумрудная плёнка вспыхивает на солнце, рассыпаясь мелочью живых и подвижных брызг; малиновые полудужья венчают бледно-розовый полуостров, отростком обозначенный на карте.
Есть ли кармин?
Вот его веера – они раскрыты, как павлиний хвост – с многообразием точек-глазков внутри…
Увиденное из окна довольно высокого этажа великолепное цветовое представленье заставит вспомнить неопределённый сон, где всё время отодвигались портьеры, бывшие на самом деле театральным занавесом, но пьеса рвалась, точно худо приспособленная для исполнения людьми, и то, что самого себя обнаруживал то и дело среди актёров пугало, хуже кошмара.
В юности чуть было не устроился рабочим сцены в один известный театр; ожидая в помещении неизвестного назначения увидал знаменитого артиста, столько раз виденного в кино, и глаза того поразили жёсткостью упора, не дружественностью…
Потом толкнула бодрая девица, несущая картонную коробку, нагруженную банками с красками, и борзый мат, полетевший из её уст, был неприятен, как комья грязной ваты.
Парень в гусарской куртке предложил попробовать потаскать всякий реквизит на сцену; взялся с ним, был сбит, потерялся в закулисной суете, мельканье всего и вся…
Уходил под вялым осенним дождиком, и фонари расплывались в островках луж – как бензиновое пятно, увиденное сегодня утром из окна.
Ничего страшного – жизнь как-то прошла, дотащила тебя до пятидесяти, и возможно продлится дальше; но всё равно – прошла, прошла…
Мечталось о машине времени: до-детски, наивно; лазил по интернету, смотрел: доказана ли невозможность создания оной.
Понятно, что доказана; и, тем не менее, нажимаешь лаково поблескивающую кнопку, и входишь в античный, сквозящий колоннами храм.
Куренья поднимаются, и белизна одежд подчёркивает… не угадаешь что.
Грек поёт у моря, медленным накатом идут волны, и профиль роскошного города дан садом: и каменным и живым, древесным.
Кнопка другая… Или та же, но несколько нажатий: упругих, упрямых.
Ты хотел оказаться на старой войне?
Кто это на чёрном, с диким оскалом коне?
Алхимик и тайнознатец, император Рудольф, которому решился противостоять чешский король, поставивший под сомнение мощь Священного Рима.
Кони мчат, хитрость маневра оборачивается затянутым мешком – смертельным для чешского короля, в самоупоении легкомыслия проигравшего сражение на Моравском поле…
Долго можно играть с не существующей машиной: бездны будущего будут переливать красивой радугой бензинового пятна, растекшегося по асфальту; но вот нагромождение 300-этажных небоскрёбов и летящие по ущельям между ними крылатые машины будет свидетельствовать об окончательном триумфе денег…
…впрочем, как ты представляешь данность без них?
Поэту за сонеты дают конфеты и молоко, а работяги, вскрывающие асфальт, чтобы проложить новые трубы, получат густой суп и жирные котлеты.
Деньги испаряются, как бензиновое пятно – и только тогда, в момент исчезновения, они что-то значат, в другое время представляя собой просто сумму по-особому обработанной бумаги.
Довольствоваться отсутствие денег, поглощая долгие годы собственного пути, проложенного где угодно, но только не в привычном пространстве.
Подойдя к окну, жадно искать глазами радугу бензина, виденную кусок времени назад.
(Кванты времени, его тягучие жилы, серые стволы неизвестных масс! Игра времени с нами – отшлифовывание нас до полного исчезновения из видимой яви).
Но радуги нет – автомобиль тяжёлый, как гиппопотам, стоит на месте радужной, лёгкой…
И она же испаряется с пятачка скромного сознанья, которое всё силится понять, как это – вселенная: единый организм, когда и живём мы в бездне одиночества, и рождаемся с одиноким криком страдания, и уходим неизвестно куда.
КОРАБЛИК ДЕТСТВА
Кораблик детства покачивается на поверхности сероватой лужи, рябь по которой запускает ручонка, имитирующая течение реки.
Он сделан из спичечного коробка – кораблик этот, с мачтою спичкой, на коей закреплён парус-листок; или – возможный материал: обычная бумага, ведь всё равно кораблик быстро размокнет, участь его решена, увы…
Но есть ещё майские жуки – великолепные, густо гудящие летуны, и – что за счастье подкарауливать их под кустами жасмина, чтобы резко выпрыгнув, махнуть рукой, и, как сеткой, поймать его ладонью…
Он оторочен странным мехом – по краю сводчатого брюшка, он тяжёл, и чем-то напоминает живой жёлудь… О, конечно, надо отпустить! Пусть летит – как стоит отнести в пруд плавунца, некогда выловленного там, и запущенного в старую, из алюминиевых листов ванну, стоящую во дворе дачи, в ванну, наполненную дождевой водой.
Ибо август стремительно движется к завершенью, ибо звёзды, падая ночью, превращаются в налитые антоновские яблоки, бременящие суставчатые ветви старых яблонь – но не страдают они артритом, нет-нет.
Время заглядывать в тетрадки и учебники, думать – с боязливой оглядкой – что заданное на лето не выполнил, не выучил чего-то, поскольку увлёкся толстым томом Роб Роя; время навёрстывать – быстро-быстро, понимая, что не успеешь; а то первое сентября, когда родители вели в первый раз, и целлофан неровно шуршал, укрывая астры, ушло – кажется далёким, хотя миновало всего ничего…
Город конца лета и начала осени элегичен, солнце уже не столь мускулисто, и жар его сглажен, обращён в обычное тепло; и очередное первое сентября не будет для тебя таким помпезным, но – окрашенным в тона грусти, хотя и дружишь…
- А я в больнице пролежал!
- Да ну? Что случилось?
- Да вот гастрит нашли!
Звучит, преувеличенно дребезжит металлический колокольчик в руках директора, и класс за классом втягиваются в двери.
Родители, бабушки, дедушки уходят.
- Поедем по букинистическим сегодня, а?
- Уроки не будем делать, что ль?
- Ну их, пронесёт как-нибудь!
- Ну да, у Таисии пронесёт!
Математичка с острым ястребиным лицом и кровожадными повадками пугает обоих.
После уроков едут, тем не менее: отцы-библиофилы привили страсть.
На эскалаторе один приятель читает 66-ой сонет Шекспира другому, на последней строчке указывая на него другой.
Тот кивает польщённо.
- Почему у нас Шекспира не проходят?
- Вот именно потому – чтобы не проходили. А то проходим классику – как мимо речки. Скучно всё, серо. Вытянется во фрунт словесник, да и долдонит по-писанному.
- Ага. Ты про это сочинение писал. Скандал был.
- Ещё б…
Грозная тень математики отступает, раскрываются недра советских буков, где полки книгообмена, забытой ныне формы приобретения книг, привлекают одного из приятелей, а другой стоит у прилавков с синевато-прозрачными стёклами и ветхие книжечки старых поэтов, не переиздающиеся ныне, кажутся ему грустными посланцами из времён… зыбкого наполнения.
(…Работал в библиотеке Политехнического музея; не зная, чем убить время, ибо предовольно было его пустого, забирался по подставленной лесенке на стеллажи, листал ломкие, жёлтые, сильно пахнущие страницы газет шестнадцатого года, и события оживали, летели в страшный проран, или заполняли собой иллюзорные корзины истории…)
Завтра в школе будет линейка – советский официоз давит, бодрые речёвки вызывают усмешку; что бы ни дал теперь за возвращение в этот – без стрельбы, повседневных убийств, телесериалов, детективщиков вместо литературы, официальной позиции: мол, человек стоит столько, сколько он стоит – мир: фальшивый в чём-то, но такой спокойный мир… И каких только кружков в нём не было! и чем только ни занимался!
С каким восторгом вспенивал плавательные дорожки бассейна! Не умея рисовать, упорно покрывал глянцевитые листы закорючками узоров!
Учительница пения посчитала, что обладаешь данными – и устроила прослушиванье у одного из асов: руководителя детского хора, и тот даже обещал некое будущее…
Где рубеж детства?
Считать ли от своей первой лжи?
Или от первой лжи взрослых, когда отвели в детский сад, сказав, что ненадолго, и оставили на целый день?
Или, может быть, рубеж этот и не обозначен вовсе, и продолжается он пунктирной линией в реальность, которая быстро оказывается заскорузлой, жмёт, как старый башмак, и не отделаться от неё уже, только временно, при помощи сна и бутылки…
Малость наших рубежей естественна, как и незначительность всякой жизни, ибо только всеобщностью оправдывается человечество, а она сложна, и понимается не многими.
Но движение вспять возможно, ибо память с годами превращается в сильно пульсирующий, почти воспалённый орган, и чем ближе становишься к смерти, тем ярче картины прошлого, предлагаемого ею.
КАК ЗНАТЬ…
Восемнадцать лет ей было, когда поженились, а жила с ним с шестнадцати, и жизнь вся разворачивалась шёлковой удобной лентой быта: растили детей, копили на машину, строили дачу, летом ездили к морю, получали новую квартиру, дети вырастали, появлялись внуки, и вот в четырёхкомнатной своей (впрочем, эти калужские четырёшки, меньше многих московских двушек) остались вдвоём с мужем, завели собаку…
Муж встал утром, сказал: Пойду с Атой гулять! Откинулся на кровать и глаза его остекленели.
Она медсестрою была, но компетентной очень, всю жизнь проработала, замещала врачей – и понять, что его больше нет, не составляло для неё труда.
Выла собака, а женщина – растрёпанная, с точно остановившимися глазами перемещалась по квартире, звонила – и в скорую, и детям, и московским родственникам, потом садилась на кровать, рыдала придушенно, понимая – её жизнь закончена теперь, одной ей невозможно, да и как это вообще – никогда ничем не болевший, такой жизнестойкий, шутивший – Я долгожитель! – муж умер в один момент, а она, поражённая множеством болезней, жива…
Как дом наполнялся людьми и суетою – не понять, не отследить последовательность событий…
Вот уже муж в гробу, и все слова детей падают в мозг тяжело, дополнительно ранят; сестра с племянником приехали из Москвы, всё кружится, слоится, и давленье сжимает бедный череп…
После похорон племянник прожил у неё две недели – дети не могли; говорил, чтоб веселее было…
Летом дача, на которой столько времени проводили с мужем, экспериментируя с посадками, собирая урожаи, отдыхая, работая – несколько отвлекла: возилась на грядках, встречала детей, внуков; но муж всё время рядом как будто был, не отпускал и не мешал, ночью приходил, сидел у окна, кивал головою…
Она не заметила, как перебралась к нему…
- Я помню, - говорил на поминках племянник одному из братьев, - как Таня сказала года полтора назад: если с Геной что-то случиться, я жить не буду.
- Кто мог представить, что с ним что-то случится… Никогда не болел даже. – Отвечал брат.
Курили на лестничной площадке, опьянев, вспоминая…
Как знать, может быть, Татьяна на небесной даче, на прозрачно-дымчатой веранде, пьёт чай с Геной, как любили пить на обычной земной – вечерами: долгими, летними, сладкими…
Как знать…
КОРОБ ЭЛЕКТРИЧКИ
Тысячу, или более раз, ездил электричками Калуга-Москва, и обратно; помнишь, как менялись они – от раздолбанных, громыхающих советских, до нынешних экспрессов; видел сотни лиц – и в золотистом меду искусственного освещения, и при денном, широко льющемся свете, и в сумеречных отблесках наползающих туч…
Было тесно порою, очень неудобно и жёстко сидеть, чуть не свешиваясь в проход; порою было свободно – но: составишь ли каталог лиц? Всех детей и мамаш?
Всех стариков и старух, возвращающихся с дач с полными сумками, корзинками, рюкзаками?
Астры пучками торчат из сумки, а корзинка у ног полна сочно пахнущими опятами.
А вот – дружественный парнишка: уступил своё место молодой матери, сам вытаскивает из баула то бутерброды, то игрушку ребёнку, начинает болтать с ещё одним парнем, стоящим у выхода в тамбур, выходят туда курить…
Мама всё рассказывала тихим голосом нечто дочурке, казалось – выдумывает, изобретает сказку, что рвётся постоянно, повисает кусками, но дочка требует продолжения, ждёт, что будет дальше с персонажами; и тут лица становятся серебристыми, ибо электричка заходит в полосу дождя…
Лица в чём-то похожи – и бесконечно индивидуальны; лица едущих на дачи озабочены, а возвращающихся довольны, хоть и смазаны слегка гримом усталости; ровное гудение голосов витает над занятыми сиденьями, и разворачивается бесконечная, однообразно-прекрасная, скучная, скудная, какая угодно повесть многообразных жизней – временно сведённых в короб электрички, едущей в провинциальный город, или из него, одолевающей пространство с мелькающими городками и сёлами, перелесками и лесами, пластами полей и небесным краем.
ВОСПИТАТЕЛЬНИЦА ИЗ ДЕТСКОГО САДА
Вероятно, это была первая ложь взрослых, с какой столкнулся малыш: он метался, он хотел бежать из детского сада, как бегут с каторги, о которой, разумеется, не мог иметь какого-либо представления, он падал, рыдая, и ковёр, пёстрый, покрытый затейливым орнаментом, точно бил его в лицо.
Взрослые ноги казались частоколом, какой необходимо обойти, обползти, и малыш старался, как мог, и ковёр вновь приближался к лицу, цветя размытыми – от слёз - садами – словно издеваясь этим цветением…
Дальше в сознание, в мире воспоминаний появляется обрыв…
Не узнать, как и когда родители подружились с воспитательницей, стали ходить в гости к ней, благо жили рядом, на пятачке пространства упоительного московского центра, и она бывала у них: кадры мелькают, проявляется чётко один: как сидят за столом в первой комнате большой коммуналки, едят торт, смотрят телевизор, и родители говорят с воспитательницей…
К саду привык, стало нравиться, хотя в каталоге воспоминаний не много найдёшь полноценно заполненных страниц: вот песочница, и резные оливковые тени играют на слоях развороченного песка; вот шкафчики, и уже сам натягиваешь курточку, шапочку, но, к примеру, каких они цветов, не ответишь уже, не вытянешь из памяти, не прочитаешь на её страницах.
Вот ведут в сквер, на прогулку, и держитесь за руки, а в сквере собираете упоительную, разноцветную листву в разнообразных прожилках, и каждый листик похож на миниатюрную географическую карту, которая висела над детской кроватью…
А это воспитательница, уже давно переставшая быть таковой, приходит на похороны отца, умершего таким непозволительно молодым – разве отцы умирают в таком возрасте? вот, оказывается, умирают… – она спрашивает, почему не завешено зеркало, и достаётся откуда-то серая ткань, завешивают гладкое блёсткое стекло, и скоро ехать в морг, а потом в крематорий…
Мама поддерживала с ней контакты после смерти отца – сколько-то лет, хотя не помнишь точно сколько, ибо входил уже во взрослую жизнь, узнавал круто скрученные системы взаимодействий, - а потом отношения прервались: бездны возраста берут своё, затягивают страшно, и, толком не вспомню сейчас её лица, не зная – жива ли? Но чётко, на всю жизни запомнился тот пёстрый ковёр в первый день сада, ощущение – бьёт в лицо…
Думается – не было ли это первым актом разыгранной потом в твоей душе социофобии, скучной болезни, мешающей жить?
ЗОЛОТОЕ ВИНО МЕДЛЕННОГО ЗАСТОЛЬЯ
Дед и бабушка по виду, явно за пятьдесят, хотя моложавы, а мальчишка их – резвый такой, активный, - носится по площадке, останавливаясь на миг, предлагая другому малышку дружить.
Мальчишки накручивают круги, отец второго тоже не молод, и он счёл пару дедушкой с бабушкой, но… заговаривает с ним… бабушка, оказавшаяся матерью, рассказывает, что это у них третий, младшенький, самый крепенький…
Каштаны блестят в листве литыми боками, напоминая ювелирные изделия.
Вороны важные, как работники тайного министерства, наблюдают за реальностью – или они сторожа её?
…Где-то шуршат бумаги, и бесконечные коридоры вьются, наползают друг на друга, играя белою синевой искусственного освещения, и пишутся длинные свитки жизней наших, большинство из которых – так себе, хотя и нравятся – порою сильно – носителям их…
Площадка детская обширна, обрамлена листвою: красивый орнамент метафизической рамы: ибо всему всегда поставлены ограничения.
Малыши забираются на паутинку: сетку, натянутую между круглых металлических конструкций, укреплённых на специальных подставках; малыши толкаются, смеются…
Массивные павильоны ВДНХ поднимаются в синеющее небо, утверждая имперскую мощь.
- Всякая империя – это пошлость! – говорит один пожилой мужчина другому, доставая сигарету и разминая её в пальцах.
- Возможно, - отвечает второй, оглядывая не счесть в который раз павильон. – Но в каждой из них есть нечто роскошное, свой, своеобразный шик. – Он сыто жмурится, вспоминая что-то приятное.
Фонтаны ещё работают, но впечатление дают не то, что летом, совсем иное.
Умирание не страшно листве: распадается в порошок под ногами, и никто, топча её, не думает о смерти листвы.
- Не сфотографируете нас? – просит пожилая пара молодого парня.
Он оборачивается – нет, не так уж и молод, скорее моложав.
- Охотно, - улыбается.
Они отходят к фонтану, и он снимает их на фоне слюдяных, взлетающих и переливающихся струй.
…Кто составляет реестры наших забот и печалей?
…Кто впечатывает их в длинные ведомости, которых мы никогда не увидим?
- Будущего нету! Вернее – оно таково, каким мы его делаем.
- Да? а как же феномен ясновидения?
- Ты сталкивался с ним когда-нибудь?
- Я? Нет. Но неодушевлённость всего… это страшнее, чем дохлый Левиафан, навалившейся мёртвой мощью на действительность.
- Фантазии. Иллюзии.
Октябрьский свет проходит медово сквозь обветшавшую листву, безразличный к дымчатым кольцам разговоров.
- Он угасает красиво, неспешно.
- Но деятелен ещё?
- Да, сын так и не работает, семью не завёл, и вертится дед, как может. Но угасает красиво.
Фразы текут, щёлкают, переливаются, вспыхивают, играют, разлетаясь, распадаясь, как осенняя листва под ногами…
Дети забираются на паутинку.
Туго оформленные, нежно-коричневые, отливающие яшмой каштаны поблёскивают в ещё зелёной листве, на которой лежат ветхие, золотые листья.
Вороны блюдут реальность мудрыми стражниками.
И воскресный день тянется, длится, как золотое вино медленного застолья.
КУРИЛЬЩИК В ОКНЕ
Курильщик в открытом окне застеклённой лоджии может быть поэтом, вышедшим потому, что никак не ладится фраза.
Строчка, вернее – она, оборванная, застыла в воздухе, и никак, никак…
Сигарета толкает мысль – вот он вышел покурить, он глядит на могучие тополя двора, на ворон, срывающихся с ветвей, на ветви, какие роняют последние листья…
Квартира – больше книжная берлога, чем современное жильё – осталась позади, и за спиною живут и переливаются строчки, сумма которых остановилась на этой – повисшей в воздухе…
Сигарета поможет продлить её – как длятся дни после болезни, хотя, отправляясь в больницу, был уверен, что завершатся они, не будет продолжения…
Впрочем, это фантазии – праздно гуляющего, обратившего взгляд вверх, увидевшего в окне застеклённой лоджии курильщика.
Вероятнее всего, он просто обыватель, потребитель яви, с уже отросшим животом, в майке и трениках, пузырящихся на коленях; вероятно, он перхает, ибо никак не может бросить курить, и за спиной у него – кишащая рваной жизнью квартира: кричащие дети, ругающаяся жена…
У реальности, увы, не так уж много вариантов, и составить их каталог – толстый, как нумизматические шедевры дома Краузе – едва ли получится…
Поэт проходит под перистыми листьями рябины, вспоминая красивые ягоды в синеватых лужах, и хотя в сентябре было много дождей, октябрь в начале оказался солнечным, светлым.
По лужам запускали кораблики детства – все, наверное, а современные дети будут запускать такие кораблики в лужах компьютера, в пределах компьютерных игр.
Нет!
Как жизнь может сравниться с сиянием монитора, пусть и влекущего чрезвычайно?
Малышок рисовал на стенке шкафа – предмет из югославского гарнитура советских времён играл палевыми разводами дерева, и малышок покрывал их своими узорами – ибо в каляках-маляках даны они, дан причудливый орнамент уже идущего детства; малышок трудился упорно, потом стирал губочкой, снова рисовал…
В древесные разводы старого предмета мебели вторгались чудесные, разноцветные, точно оперённые разводы смыслового богатства – неясного отцу с матерью, очевидного для малыша…
Курильщик исчез из окна застеклённой лоджии.
Рябина закончила действие своё в памяти.
Человек пересёк двор.
Солнце октября – не жаркое, но тёплое, вполне ласковое – продолжает играть освещением, создавая иллюзию роскоши, доступной всем: пишущим, открывающим, потребляющим, праздно живущим: всем, создающим нагромождение жизни – из которого, увы, не выбраться живым.
ЕСЛИ ДОЖИВЁТ
Редакционные комнаты в массивном старом здании сохранили советскую помпезность, государственный шик – когда считалось, что литература важное, стоящее, высокооплачиваемое дело; и обширный стол для заседаний, многие стулья, высокие – под потолок – стеллажи – точно возвращали в былое; хотя теперь журнал еле существовал, и старый поэт и главный редактор говорил молодому, никак не могущему прорваться в печать:
- Вы не волнуйтесь. Считаю своим долгом ввести вас в литературу. Только денежные эти затруднения… Но у нас хороший коммерческий директор. Выкрутимся.
Молодой улыбался, пуская колечки дыма, но на душе у него было не спокойно.
- Как ваш кот? – спросил он неожиданно.
- Кот… Да. Вчера устроился у меня на коленях, глажу его, говорю: Старики мы с тобой, старики. Вдруг – спрыгивает, убегает в коридор, и – с разбегу ап, мне на колени. Ах ты мой милый, говорю, значит, будем ещё жить, ничего…
Они читали потом ещё стихи друг другу, обсуждали подробности будущей публикации молодого поэта…
Он выходил, спускался по широкой лестнице, оказывался во дворе, крытом осенней листвой.
Он шёл домой, рассматривая лиственные узоры и орнаменты, он нёс в себе боль одиночества – был, как говорил сам себе, точно лист жести на ветру: полуоторван от жизни, и всё время писал.
На прошлой неделе сломалась пишущая машинка: великолепное немецкое изделие, ещё довоенное, с лаковыми боками, машинка, какую воспринимал, как необходимое домашнее животное; и он возил её в мастерскую, находившуюся в центре Москвы, где в недрах, наполненных неровным янтарным светом и загромождённых различными вещами, вечно поддатый мастер ловко починил её.
- Ещё послужит, - казал, получая деньги.
Молодой поэт улыбнулся в ответ.
Он минует громады зданий: точно врываются они в небеса, не делая живущих выше, или добрее; но ему нравится задирать голову, остановившись на миг, представлять все эти жизни, их густую сумму и плазму.
Он останавливается у ларька и берёт бутылку водки: он сегодня один, мама, с которой живёт, уехала на пару дней к родственникам.
Ему не хочется звать никого из знакомых: все они вполне случайны, никто не интересуется литературой; но хочется пить – пить и писать, и перечитывать любимые стихи, вдвойне пьянея от славной музыки драгоценных созвучий, от смысловых лабиринтов, вложенных в них; пить, теряя острое ощущение одиночество, и не думать, что его стихи напечатают в лучшем случае через полгода, и… что будет дальше?
Девяностые в начале: развал всего сочетается с дымчатой неопределённостью существования, и молодому поэту, возвращающемуся домой, хочется думать, что всё же нечто интересное предстоит ему в жизни, предстоит, ибо не зря же даден талант, не зря же он столько писал, уча сам себя, прорываясь в метафизические дали – такие манящие, такие мучительные в своей недостижимости…
Орнаменты и виньетки листвы густо украшают сереющий асфальт – такими же были и в детстве, в детстве поэта – такими же будут и в старости его.
Если доживёт.
КАШТАНОВЫЙ ТАЛИСМАН
Из капсюль с не колючими шипами, - падают они, разбиваются об асфальт, или землю – выпадают, точно вылупливаются каштаны: роскошные, как самоцветы.
- Гляди, па, этот на черепашку похож!
- Точно, сынок. Маленькая такая черепашка.
- Ага.
- А этот, смотри, точно мелкими звёздочками расписан…
Каштановый цвет отливает каменной яшмой, и богатство оттенков поражается взрослого, взявшего в руку твёрдый предмет.
Он вертит крупный, туго оформленный каштан, разглядывая его точно под микроскопом фантазии – и фрагмент старинной карты возникает в мозгу: наивный картограф, может быть, плавал с Америго Веспуччи?
Или трофеи замечательно удачной рыбной ловли навалены горой,- тут экзотические рыбы, чей окрас разноцветен, и нет привычно-поблёскивающего чешуйчатого серебра…
Разводы на каштанах плетутся, ветвятся лабиринтом, каждый из нас идёт которым, не видя стен, не зная цели, нащупывая подлинность своего пути…
Так и этак повертев каштан, взрослый, немолодой и седобородый человек, вновь бросает его в траву, и идёт по своим делам, ощутив на несколько мгновений уколы детской радости.
- Па, а взрослому неинтересны каштаны, да?
- Почему же, сынок? Вот, собираем их вместе с тобою…
- А дядя посмотрел – и бросил.
- Ну, возможно, ему надо по делам. Смотри, какой! На кого похож?
- На сердечко, па.
- Точно. А цвет какой тугой – гляди: тугой, точно пульсирует.
- Как это – пу-си-ру-ет, па?
- Это значит, бьётся, малыш.
Важная, остроклювая ворона ходит по траве, остро разглядывая реальность блестящими кругляшками глаз.
- Па, а ворона не ест каштаны?
- Нет…я не знаю точно, малыш… Думаю, нет.
Ворона действительно равнодушна к коричневым чудесам, встречающимся тут и там: как равнодушны, в большинстве своём, взрослые к золотящимся нитям детских впечатлений и ассоциаций.
Тугие каштаны, прохладные массивно ложатся в ладонь; они ласковы, как будто, согреваются, переливаясь неровностями своих рельефов, призывают взять их домой, точно обещая стать талисманами.
Мы возьмём их, да?
Завтра будет дождь, и каштаны намокнут, так же, как и трава, и никто не соберёт их; они будут лежать в листве, туго переливаясь драгоценными оттенками, но никто не обратит внимания, никто.
Возьмите каштан!
Может он и впрямь станет вашим талисманом?..
МОЙРЫ РАБОТАЮТ?
По длинному, аккуратному, чисто вымытому коридору идут, разговаривая; оба среднего возраста, крепкотелые, не добрым случаем выдернутые из суммарной сетки собственных дел и брошенные в больницу, но – уже ничего, можно ходить, разговаривать.
- Вы с чем лежите?
- Поджелудочная. А у вас?
- Было подозрение на аппендицит. Не оправдалось вроде. Во второй раз в жизни в больницу попал.
- Я… в пятый. Да.
Они заходят в одну из не больших рекреаций, глядят вниз сквозь широкие стёкла: дома кажутся кубиками Пантагрюэля, а люди, снующие по делам, не тянут даже и на игрушки; но осень пышна и хороша, как всегда.
- Знаете, я обычно, попав в незнакомый район, пытаюсь объёмно представить место, которое надлежит найти. И вместе увидеть срез идущей, постоянно-кропотливой жизни.
- Удаётся ли это?
- Порою. Но не всегда, конечно. Коды жизни, что каждый ищет по своему, всё-таки редко открываются, правда?
- Пожалуй. Хочется думать, что есть некое информационное поле, в котором вопросы являются же и ответами, но какую работу нужно проделать с собственным естеством, чтобы получить доступ к этому полю, не ясно…
Выходящий из дома отправляется на службу в контору – ему надо спешить, в отличие от тех двоих, стоящих в рекреации коридора на высоком этаже больницы, и, выходящий, кидает взгляд на огромные корпуса, на белые балконы, лентами опоясывающие их.
Метро рядом, и пёстрые, мраморно-блещущие недра, с толкотнёй и камнями движения, не очень-то влекут – хочется в парк, посидеть на скамье, полюбоваться на осень.
- Есть ли созерцание действительности работа, или это всё же праздное времяпрепровождение?
Они опять идут по коридору, лавируя между медсёстрами, другими больными; завотделением – молодой, деловитый – пробегает мимо.
- Вероятно, зависит от выводов. Или – от результата. Коли подобное созерцание обогащает человека – да, это работа. Но ведь бывает и от праздности, от неумения себя занять человек сидит и смотрит. Да?
Курить надо выходить в больничный сквер – не великий, изящный, со вписанной в него часовней: приземистой, кремового цвета.
Каштаны блестят на дорожках сквера, как великолепные драгоценности.
- Не хотите выйти?
- Да, пожалуй…
Из палаты выглядывает сестра, называет фамилию одного из них.
- Ой, нет, увы, не получится – на процедуры мне пора. Жаль.
- Ещё поговорим. – Улыбается второй.
Он идёт к лифту – выходить можно прямо в тапочках, но лифтов ждать обычно приходится долго.
Едущие по делам, сидящие в конторах, глядящие в мониторы…
Горы бумаг оформляются, и бабка талдычит о своём – напряжённо, бессмысленно: служащей нельзя раздражаться, и она в десятый раз объясняет то же, но бабка не понимает.
Потоки денег двигаются, перемещаются, воздух замаран этим движением, и банкир, курящий сигару в кресле взирает из панорамного окна на суетящийся мир, как на свою игру.
Много игр – и все они серьёзны.
Гоняющие в футбол мальчишки не замечают осенней листвы, как малышок, подобравший каштан, не интересуется этой игрою.
Сыто чмокает мяч, но борта площадки выдерживают – на то и рассчитаны.
В плаще и шляпе некто – пожилой и потёртый – читает объявления администрации района; читает так, будто это сложнейшие философские максимы, пожимает плечами. Потом закуривает, отходя.
Мойры работают?
Или ткётся многообразно, бесконечно, многовариантно жизнь, из которой нет выхода, ибо траурные движения около подъезда, связанные с выносом гроба, с скорбью, с ожиданием ритуального автобуса – разве это выход?
А что за ним – не расшифровать нам, нет-нет…
ЗОЛОТАЯ ПЕНА ЗАКАТА
Между старыми, красными, пятидесятых годов постройки домами золотая пена заката.
Она сияет драгоценной церковной парчой, и то, что со стен провинциальных домов облетает штукатурка, кажется нелепой вздорной мелочью рядом с текущим этим великолепием.
Пена живая, - волнообразное, вихреобразное движенье встроено в её структуры; нечто вспыхивает, но не гаснет, а наполняется новым сиянием, новым движением.
Лиловые разводы, напоминающие продолговатые рисунки на самородных камнях, входят в сиреневые круги и дуги; бронзовые полудужья громоздят невероятные скульптуры – или заняты отливкой оных; волны наползают на холмы, и холмы отвечают им многообразьем цветения.
С маленького бульвара, идущего по центру улицы, пожилой человек – не местный, но прекрасно знающий город – замерев, любуется представленной панорамой.
Удивительно ему, почему все проходят мимо, никто не задирает голов, не останавливается.
- Это же лучше любого салюта, - тихо произносит он, но мальчишки пробегают, смеясь, и даже игрушечные пистолетики в их руках, кажутся оскорблением небесного величия.
А оно колышется, растёт, и, если только что, мнилось, заполняло лишь пространство между двумя домами, теперь занимает всё небо.
…будто мистерия творится там – мистерия создания мира: и видно возникновение планет: вот они зажигаются, и их невероятные корни сокрыты внутри них – так, в полях информационного пространства вопрос является же и ответом; звёзды загораются – целые города звёзд, где звучат великолепные органы и сады отвечают им нежным и мощным цветением, колесницы мчатся – но не воинственные, нет-нет, война была бы оскорблением красоты: мистические колесницы смысла, чьё движение объясняет жизнь; зажигается история, и исторические периоды идут многонасыщенными, цветными полосами: за мраморной античностью – густо-таинственное средневековье, пышно-пурпурная Византия сменяет торжественно-громоздкий Вавилон; и из колб алхимиков небесных появляются гомункулусы – весёлые и прекрасные, какими не были никогда…
Потом отливает, радужно мерцает коацерват, и видно, как в беспорядочной последовательности, в сложнейшем упорядоченном хаосе вращаются аминокислоты, чтобы соединиться в молекулу белка, чтобы дать жизнь протобактериям, а потом – рыбе…
Всё течёт, играет, переливается, всё серьёзно, и так красиво, что бледнеют слова.
Пожилой человек медленно произносит вслух:
- Теперь я знаю, как был сотворён мир!
И удаляется по бульвару, неся в себе тайну.
ХОРОШО
Из окна кухни, готовя на ужин блинчики с творогом, бабушка следит, как сын и внук носятся по заснеженной площадке двора, гоняя мячик.
Блины не подгорят, они зарумянятся, станут ноздреватыми, превратятся в её умелых руках в замечательно вкусные конвертики, и, отвлекаясь, глядит она, как в серебре и синеве сверкающих брызг малыш-внучок плюхается прямо на мячик, вскакивает, кидает его отцу, тот отправляет круглый, цветной малышу… и фонари сияют синеватым счастьем…
…В недрах города вьётся метель, завывает, - не страшно, впрочем, - дивно, таинственно; и вновь ювелирное серебро нитями и волнами наполняет пространство.
Двое приятелей бредут в кино – смотреть фильм о короле, которому, в сущности, нет места на земле.
- Я думаю, он красив – этот фильм.
- Поглядим. Уф, как метёт! Прямо не дойти.
Они перелезают через сугробы, выходят на освещённую улицу.
Снег по центру её играет разъезженной желтизной, но машин мало, и они перебегают на красный.
Дома на фоне светло темнеющего неба рисуются таинственно, храня в прочных коробах изрядные запасы жизни и скарба.
В фойе, разумеется, тепло, и оба приятеля устремляются в буфет, где берут миндальные пирожные и молочные коктейли.
Сладость вкусовая наслаивается на звуковую: скрипачка – полная дама в возрасте – выводит нечто ажурное под аккомпанемент лысоватого пианиста.
- Красивая мелодия. Как раз подходит…
- В смысле?
- Ну… кажется, соответствует жизни Людвига Баварского.
Ибо фильм они будут смотреть о нём.
Звонки дребезжат.
Коктейль выпит, мелодия прекратилась.
В полутёмном фойе, пока идёт фильм, скрипачка и пианист пьют чай, едят пирожные.
- Я, Марья Дмитревна, помню, как вы по городам российским гастролировали…
- Ах, что вы, Иван Палыч, когда это было!
- Мне кажется вчера! – улыбается он грустно и ласково.
Она берёт с тарелки картошку.
- Заказать вам ещё? – спрашивает пианист.
- Хватит, пожалуй. Виделась на днях мельком с Лизонькой, она привет вам передавала.
- И ей поклон… если встретите ещё.
…Вьюга разыгрывается сильнее: в ней слышны органы и волынки, струнные оркестры и неистовая гонка воздушных кентавров.
Вьюга низвергается суммами белизны, валами светлого серебра, точно и деревья она готова превратить в сугробы, и дома.
…Малыш, так задорно смеявшийся на площадке, давно дома: он поел блинчики с творогом, глядя мультики, а потом отец сел писать за компьютер.
- Какая вьюга! – говорит ему жена, глядя в окно. – Хорошо, что с малышом погулять успел.
- Хорошо, - отвечает он, закругляя новую фразу – серебрящуюся на подобье метели.
МОНАКО
- ВДНХ у нас! Никакого Монако не надо!
- Выставка, кстати, по территории адекватна княжеству.
Помпезные, подновлённые павильона взмывают в лепную синь октября, и шпили иных, наиболее высоких, не больно колют грандиозные сферы.
Стреловидный след самолёта перисто распадется, превращаясь в славную дымку.
Жареными каштанами торгуют – и палатка стилизована под вагончик.
- Не знаешь, жёлуди можно есть?
- Что ты свинья что ли? Ха-ха…
- Вообще, в каждом из нас довольно от свиньи. Нет, просто с детства интересно было – можно, или нет…
- Да, можно, можно. Те же каштаны на вкус.
Проходят двое, шурша листвою, пошучивают.
Под виолончельными изгибами коричневых и золочёных листьев прячутся продолговатые жёлуди; а каштаны крутобоко поблёскивают в траве.
- Его характер, знаешь… Терпение, получилось, слишком серьёзная расплата за деньги его.
- Ну, бросай, подруга!
- Куда я подамся-то?
Цокают каблучки по асфальту.
Ветер, знающий женский нрав, треплет длинные чёрные волосы одной из красавиц.
Фонтаны выключены, гранитные борта холодны, и вода сияет тяжёлыми зеленовато-синими пластами.
Монетки посверкивают внутри, темнеет всякий сор.
Малыш, лёжа на животе, глядит в прозрачную воду; машинка стоит рядом с ним – сейчас он оторвётся и будет катать – вперёд, вперёд.
Воскресное время тянется медово, капают тяжёлые капли, суля нам…
…Известно, что сулит время – странный алхимик, без конца ставящий эксперименты.
- Да, роскошна выставка. Никакого Монако не надо!
КАШТАНОВОЕ ВРЕМЯ
1
С пакетами молока возвращаясь домой, шёл близко к стене похожего на собственный дом, стоявший параллельно родному; за тянувшимся, низким, из труб сваренным заборчиком густо желтели и алели кусты, и – вспомнил: в детском саду малышку дали задание, хотя – родителям скорее: сделать совместно из осенних штучек поделку.
Остановился, аккуратно сорвал несколько золотых листиков, и, зажав их между пальцами, пошёл к своему подъезду.
Думалось банально: человечки из каштанов, ручки-спички, на головку, вернее верхний каштан – листочек; но, когда пришёл, разделся, выпил кофе с молоком, решил – так не стоит.
Он вертел в руках великолепные, отливавшие яшмой каштаны, вертел, чувствуя их тяжесть, хотя и осознав: сжались чуть-чуть, скукожились, и не такими поднимали их с малышом на ВДНХ, не такими, но всё равно подойдут для поделки, и – гусеница мечтания, вползая ему в мозг, отблеском дала каштановую гусеницу.
Он открыл пластиковую колбочку с пластилином, избрав тёмно-синий, раскатывал его в колбаски и соединял каштаны, плавно изгибая изделие.
Из белого пластилина сделал глаза и улыбающийся рот, а потом, прикрепив к первому каштану маленький синий гребень, изогнул листок, как чепчик.
Гусеница в чепчике, улыбнулся самому себе, прикрепляя второй листок на последний каштан – пусть несёт поклажу.
Думал - нельзя поднять, развалится, однако, пластилин оказался надёжен, и, повертев гусеницу в руках, он посадил её на бумажный лист, и стал ждать часа, когда можно будет идти за малышом в сад.
И сел он, коротая время, сочинять рассказ, и рассказ, мерцая опалово, втянул его самого в детское, нежное…
Из окошка каштановая гусеница приглашала в домик: попить чайку.
- С засахаренными каштанами, - говорила она.
Почему бы и нет?
Можно ли философствовать с гусеницей?
Если она каштановая, то да, ибо такая гусеница знает суть каштанов и каштановую суть времён – осенних, разумеется, самородных, самовитых, самых-самых…
- А я собирал листву, и каждый листок был мне – географическая карта, - изрёк он: собеседник гусеницы, и сочеёвник её.
Она держала чашечку в лапках с грацией и изяществом, и если вы не видели этого, то не можете судить о каштановых гусеницах.
- Бусеницах! – воскликнула пролетающая мимо птица, роняя тяжёлое звено.
Звено вскочило, и, будучи живым, удлинило собою гусеницу.
- О! да я стала длиннее! – вырастая, воскликнула та.
Очень, очень вырастая, каштаны расширялись, раздувались капюшонами кобр, раздвоенные языки грозили…
Он проснулся, вздёрнулся, провёл рукою по лбу.
Каштановая гусеница стояла на бумаге, и пластилиновая улыбка её совсем не изменилась.
Часы показывали время, вполне подходившее за походом за малышком.
Переодевшись и умывшись, отец пошёл, перекатывая в голове камешки странного сна, которые истаивали, забывались скоро.
2
Утром, разминая пластилин и раскатывая из него колбаски, или скручивая тонкие сеточки, украшать соединённые тем же пластилином каштаны, изобретая таким образом фантастических существ – для малышка, занятого пока прилипалами: модными милыми штучками, своеобразными домашними любимцами, живущими в жестяной коробочке из-под печенья.
Каштаны, собранные на днях, усохли слегка, уменьшились в размерах, но всё равно подходят для изделья.
Кто это вырос?
Два массивных каштана внизу, один – самый крупный – пошёл на туловище, из самого маленького получилась голова, а спина… ну, то, что служит спиной, украшено белым пластилиновым гребнем.
- Тата, а этя ко?
- Это, малышок, тигрёнок в чайнике.
О другой поделке говорит, отставив первую: голова тигрёнка получилась не очень – жёлтый брусок не удалось раскатать до тончайших полос, они только намечены, а так… вполне ничего: и ручка есть у каштанового чайника, и носик.
- Каштановый мир, да, малыш?
- Дя! – подтверждает малышок восторженно, стремясь поиграть с нововозникшими игрушками.
Нижняя часть дракончика отваливается, и отец восстанавливает её.
Все трое – ещё есть каштановая гусеница, и чепчик – осенний листик – украшает первый каштан, на каком изображена белая улыбка – стоят на бумаге.
- Неустойчивые они, увы, малыш.
А малыш уже помещает чайник с тигрёнком в кузов пластмассовой машинки, и катит её по столу – доволен.
Субботний день начат.
Схемы тополей в окне омыты тихо капающим дождиком, и, вероятнее всего, сегодня не придётся гулять.
И игра, разнообразно пронизав целый день, должна заменить прогулку – что и обещают тополя, слегка покачивая ветвями.
3
Малыш выбирается из мягких руин родительских одеял, и, шлёпая босыми ножками, идёт в кресло, повторяя:
- В са! В садь…
Отец сидит за компьютером, и хоть сад работает с семи утра, так рано мало кого приводят.
- Мультик хочешь, малыш? Или сразу пойдём?
- Мульти…
Он забирается к отцу на колени, и тот, обхватив его, чувствуя тепло жизни, таинственную экзистенцию, нежно пульсирующую между ним и мальчишкой, щёлкает по клавишам, извлекая мультфильмы.
Он пересаживает малыша в кресло, и идёт на кухню: налить сока, достать печенье: малышок ничего другого утром не ест.
В маечке и памперсе он свернулся в кресле уютно, ему удобно очевидно, и он тотчас начинает пить из бутылочки, кусать печенье.
- Что это у нас за креветочка такая! – восклицает отец, гладя по золотистой головке сыночка – и тот смеётся в ответ.
Дремлет ещё жена, не может встать так рано.
-Футболку возьми, если сейчас пойдёте. Свитерок на кресле не забудь. Я попозже поделки принесу.
- Я отнесу, - говорит отец…
В субботу рано утром выходил в соседний двор, собирал, отыскивая среди разноцветной, пахнущей грустно и терпко листвы, каштаны, и последние шампиньоны глядели на него грязноватыми шляпками, точно одинокими глазами, потом подобрал несколько листков; и дома вместе с мальчишкой – хотя сам в основном, сам – ладили гусеницу в пластилиновом чепчике, динозавриков, пришельцев.
- Можно ещё собрать тигрёнка в чайнике, - молвил отец. – Был такой мультик, ты пока не смотрел.
Крутобокие, глянцевито-прекрасные каштаны, напоминавшие кусочки обработанной яшмы, садились друг на друга, организуя фигурки.
- Я, наверно, не донесу, - сказал отец тогда, в субботу.
- Я попозже, за вами, принесу, всё нормально будет, - пообещала жена.
Но теперь отцу охота взять самому – фигурки сидят в картонной коробке, и, погрузив их в пакет, можно разместить оный в подвесной корзинке детского велосипеда, в котором и возит малыша в сад.
Под мультики собирает его; вторая декада октября дохнула хладом, некоторые тополя во дворе обнажены уже, напоминают причудливые схемы, а другие ещё сохранили листву.
- Почему так? – спросила жена в субботу.
- Не знаю, - ответил. – Наверное, кто-то сильнее.
- Свитер, свитер наденьте, - кричит бабушка из коридора: волнуется всегда и обо всех.
Отец собирает малыша: много одёжек…
- Как капустка ты у нас!
- Дя.
Малыш растопыривает пальцы, и медленно входят они в узкие норки перчаток.
- Попал? Стой, у тебя третий и четвёртый вместе. Давай по новой.
Куртка-пуховик зелёная с белым дождиком узоров, и в ней малыш становится больше в два раза; он забирается на велосипед, а каштановые поделки размещаются, как и планировались, в подвесной корзине.
Лифт, где зеркало отражает пожилого, седоборода человека: поздний отец; а малышка не видно пока, только ручки велосипеда отливают скучною сталью и чернеют резиновыми насадками.
Двор.
Массив котельной, расписанной берёзовыми рощами, машины стоят, многие из них закиданы листвою; лает пёс и ворона отвечает ему вспышками грая.
Идущие люди спешат – утро понедельника даётся испытанием в миниатюре.
Витой, между дворами, по привычным тропинкам путь в сад: большой, ещё с советских времён, с обширным внутренним двором, разными площадками, навесом для велосипедов, самокатов; и в саду уже оживление, воспитательница выносит жировки родителям, успокаивает вечно рыдающую Лизу, приветствует новоприведённых малышей.
- Ой, какие поделки у вас! – принимает картонную коробку.
Отец улыбается.
Судя по всему, остальные забыли про пустяковое это задание.
- Покя! – кричит переодетый малыш, и убегает.
У них большая комната, целый зал…
Отец, точно разматывая клубок, проходит двор детского сада, погружается в слои дворов, пережидает красный свет на переходе, закуривая.
Ветер шумит, порывами сбивает листву, и воздух холоден уже, и до зимы чуть-чуть осталось, а там – снежная радость Нового года, скрип сметанных дорог, ёлка…
Из детства никак не уйти, не избыть его воспоминаний.
Отец переходит улицу, и отправляется в обычный октябрьский день.
НЕВРАСТЕНИК, ЧТО ПОДЕЛАТЬ…
Час икс: время выходить за малышом, забирать его из детского сада…
Коралловый пепел сумерек медленно наполняет пространства, легко летающий, который, даже если дышать, не осядет вредоносными частицами на альвеолах лёгких – если только нотками грусти отзовётся в душе.
Долгое ожидание лифта раздражает, красный огонёк, будто прокалывающий кнопку в центре, не гаснет никак, лифт с шумом двигается вверх-вниз, минуя его этаж, и пожилой, поздний отец нервничает – как всегда, по любому поводу.
В лифте, наконец приехавшем, в блестящую гладь зеркала не хочется глядеть, ибо под пятьдесят, и вся география собственного лица слишком знакома; пусть таинственное (зеркала всегда таинственны) стекло отражает спину; а внизу, на первом этаже свалены полированные доски (на что только не идут ради них! В метафизическом смысле, конечно…) мешки с каким-то материалом, и бодрые нацмены суетятся, ожидая пока он выйдет, что-то пересчитывают, подтаскивают. Входная дверь подпёрта кирпичом и открыта настежь, и из недр близко подъехавшего к лестнице крытого грузовика вытаскивают новые доски.
Как же я с велосипедом-то малышковым… думает отец, выходя во двор.
Он представляет: приехали, а они всё грузят, он наливается бураковой злостью, кричит: Вы что не видите, я с ребёнком отойдите в сторону!
А вдруг в драку полезут?
Он проходит мимо котельной, расписанной рощей берёз, следует неровностям асфальтового рельефа двора, огибает контейнеры с мусором, у одного из каких ковыряется бабка в дранном пальто, поднимается к островку гаражей, обходит безгаражные, поблескивающие корпусами машины.
Всюду осыпавшаяся листва – её завитки и виньетки, орнаменты и узоры; ветер играет, перекручивая их, раскидывая и сотворяя заново.
Улица гудит движением, и, типовое советское здание школы оставив позади, отец ждёт на светофоре: красный глаз его перечёркивает лёгкая чёлка соседнего тополька.
Густая разрешающая зелень брызгает струйками на асфальт, и пожилой отец идёт вместе с молоденькой студенткой, объёмной тёткой с коричневым баулом, а паренёк, стоявший с ними, рванул бегом…
Наслаивание возрастов – будто мы проявляемся друг в друге: иллюзия всеобщности: каждый умирает в одиночестве и рождается в крике.
Пёстрые стёкла продуктового магазина переливается преувеличенными грушами и ананасами, сочно нарезанное мясо истекает фальшивым, пластиковым соком; а на балкончике соседствующего с магазином кафе пусто сейчас, не то, что в летнее время. На газоне возле кафе сделали милый макет – чёрно-белая мельница, аист в гнезде, несколько гномов… Ребятки останавливаются, любуются.
Ещё один поворот – длинное жерло двора, и снова поворот – между пятиэтажками: такими стандартными, что невозможно представить кого-то живущего в них, кто сделал бы шаг в сторону – от мещанской благодати.
Решётчатые ворота на замке, цифры кода гудят легко, как пчёлы, и ворота отворяются; несколько ступеней ведут вниз – территория детского сада обширна, иные окна корпуса светятся, другие темны, отец проходит мимо последних осенних цветов, мимо небольшого футбольного поля, различных горок, навесов, песочниц.
Малыши только вернулись с прогулки, и воспитательница не успевает всех переодеть: пёстрые курточки висят на батарее, на скамейках валяются колготки, штанишки, носок выглядывает из чьего-то ботинка, и куколка под скамьёй точно призывает не позабыть её.
Малышок кидается к отцу, тот подхватывает сынка, обнимает.
- Ну, пойдём домой?
- Дя…
Девочка, чуть старше, подходит, неся белую, плюшевую, усатую собаку.
- Вотьу мея кака!
- Замечательная! – делано восхищается отец, натягивая на малышка свитер.
Ещё двое мальчишек вокруг.
Один лопочет быстро-быстро, и отец кивает головой, улыбается, смущённый в душе, не особенно умеющий обращаться с детьми.
-Саша, отойди от пианино, - воспитательница, заглянув в детский зал, возвращается в раздевалку. Потом снова просовывает голову, кричит: Будете драться из-за игрушки, уберу.
И – отцу:
- Почти не ел опять.
- Как же так, малыш? – отец бессильно-грустно глядит на него, почти собранного.
Малыш пожимает плечами так умильно, что…
- Сейчас дома наверстает, - говорит отец.
Они прощаются.
Лестница – всего в несколько ступенек всегда темна, а дверь тугая, но возле самого входа растёт сирень.
Малыш бежит под навес к своему велосипеду – детскому, который надо катить; отец пристёгивает его, и путь разматывается в обратной последовательности.
Уже выехав с территории сада, отец вспоминает о погрузочных работах, вздрагивает внутренне, и, спрашивая малыша: Как в саду-то? – не знает, гладко ли пройдёт подъём.
- Ту-тю-та-ту, - малыш так отвечает: напевая.
А у подъезда только один нацмен оттаскивает последний мешок – на помойку на сей раз.
Отец беспрепятственно поднимает велосипед с малышом, ждёт лифта, всё представляя, каким бы мог быть скандал, как бы он, отец, мог бы себя повести, если…
Неврастеник, что поделать…
Малышок напевает не громко.
ФЕНАЗЕПАМ
Он покупал газету, в которую посылал статьи, доходил до ближайшего, обширного, с маленьким фонтанчиком двора и пролистывал её, сидя на скамейке.
Руки его дрожали, хотя печатался много, но из этой газеты никого не знал, и, если статья была опубликована, вздрагивал счастливо, а если нет – ощущал обвал в душе, оставлял газету на скамейке и плёлся домой…
В этот день статья была, и, с трофеем в руке, вернулся домой, где жена собиралась на дачу – одним днём, ибо были поздними родителями, и отец отвёл малыша утром в сад.
- Опять есть не будет, - говорил, раздеваясь, не акцентируя внимание на статье.
- Привыкнет. И потом – к врачам записала, пойдём. – Розовая тележка на колёсах наполнялась скарбом.
- Ты давно говорила, что привыкнет. А малышок целый день на хлебе и соке. Вечером наедается. Не дело тоже. – Он уже сидел у монитора и писал, писал.
Потом глянул на сумку, спросил:
- Тебя провожать?
- Не надо. Такси вызову.
И они распрощались.
Отец ещё писал какое-то время, потом встал, оделся, взял мелочь и пошёл в любимое место – на Ярмарку увлечений, где бессчётные отсеки полнились дорогим коллекционным товаром.
Интересно, думал он, спускаясь по горбатому мосту над ленивой оливковой рекой, если бы у меня были деньги, я бы покупал дешёвенькое, хоть и симпатичное мелкое серебро и купюры.
Он пожимал плечами, закуривая, вечно ведя монолог с собою.
Почему бы и нет? Крона Франца-Иосифа такая изящная.
Но сегодня у него не было даже на неё, поэтому собирался взять польскую банкноту с Коперником.
Он шёл лесопарком, византийским упадком которого не переставал любоваться – пышно увядали деревья, ярусами вздымавшиеся к небу, и некоторые листья плыли по воде, попадая в водовороты.
Ярмарка, помещавшаяся в здании старого завода, сразу открывалась за лесопарком – перебегая асфальтовый большак, он думал о нелепости страсти, возникшей в детстве, неодолимой.
Не смотри, повторял он себе, имея в виду пышные пятимарочники Германской империи и талеры, возлежавшие в ячейках планшетов важно, и точно глядевшие на него.
Но взгляд скашивался на роскошное серебро, пока знакомый торговец, доставал из сейфа альбом с купюрами, искал нужную.
Дома была мама – вернулась с работы.
- Малыша в шесть забирать пойдёшь? – тут же спросила она.
- Наверно. А что?
- Он подкашливает. Надо раньше.
- Раньше…Когда раньше? Ему хорошо там.
- Хорошо не есть целый день? Забирай в четыре. Хоть покормим…
Как вязались слова, почему они сделались грубыми, почему уже два родных человека кричат друг на друга – бес мог бы объяснить, но не люди.
Сын хлопает дверью, идёт гулять.
Он бредёт дворами, тупо глядя в асфальт и землю, мечтая найти деньги – как всегда, если уж публикуясь, ничего не зарабатывает.
Двадцать лет публикуясь.
Эсэмэска от мамы горяча: Прости, прости, не стоит ругаться…
Он возвращается.
В четыре часа он привозит малыша – воспитательница в саду удивляется: Почему так рано?
- Боимся. Подкашливает.
Ангелок-малышок переодетый, умытый, кидается к кухонному столу, радостно наворачивает рисовую с морковкой кашу, запивает соком, потом в кресле, у монитора, ожидая мультики, ест банан.
Что ж…
Пепельные октябрьские сумерки сменяются потьмой, и отец, принявший феназепам, чувствует позывы ко сну, но малыш разыгрался: из конструктора громоздит целый замок, в арки пропускает деревянную железную дорогу.
Жена шлёт письма, что подъезжает к Москве, скоро будет.
Он – отец – успеет уложить малыша, и под сопение его, станет дописывать утренний рассказ.
Ничего.
Обычный день.
ВАШЕ ОБЕЛЬЯНСТВО
В одинокой глубине своей ночи бессчётный раз задавал себе вопрос: имел ли право на такой эксперимент? На чрезмерное вторжение в тайны мозга – ибо отвечая многочисленным журналистам и заученно улыбаясь, поскольку кроме хирургии, был вполне светским человеком, даже попадавшим иногда в соответствующую хронику, он заявлял, что наука и этика не совместимы, что эксперимент по пересадке человеческого гипофиза обезьяне имеет тонкое, чисто научное значение; но в недрах ночи – а бессонница была привычна удачному профессору – мучился, не зная: стоило ли…
В институте утром ему сразу же докладывали о поведении обезьяны, собственно – не совсем обезьяны уже, о медленной утрате звериного облика, о режиме питания.
Он шёл в специально оборудованную лабораторию, и там, глядя на своего, как шутил, гомункулуса, поражался изменениям в сером, точно расползающемся, тяжёлом лице: не обезьяньем, не человечьем.
Дальше следовали анализы, изучения кожного покрова и хвоста – ох, этот хвост! сокращался он постоянно, будто втягиваясь в тело…
- Должно быть, совсем исчезнет, - замечал ассистент профессора.
- Должно быть, - эхом отзывался тот, делая запись.
Он предпочитал тетради, владея, естественно компьютером, но бумажные листы и шариковая ручка были ему домашнее, милее, теплее.
Тяжёлые и как будто мёртвые глаза питомца глядели на всех – на мир, преображавшийся для изменённого мозга, на творцов, изувечивших шимпанзе…
- Он пропал, профессор! Пропал! – так встретили его в институте в один из осенних дней.
Профессор замер, толком не сняв пальто, застряв рукою в рукаве.
- Утром охранник делал обход, и… окно разбито, провода разорваны, всюду клочья шерсти… И ещё – исчез ваш спортивный костюм (Иногда, ночуя в институте, если много работы было, профессор переодевался в заношенный, удобный).
Суета завертелась огромной юлою, звонили в полицию, давно знавшую об эксперименте, и сыщики, прибыв, долго возились в кабинете, брали для исследования клочки шерсти и проч.
- Как вы объясните это, профессор?
- Извините, теряюсь в догадках…
Пронюхавшие журналисты осаждали институт:
- Профессор, что произошло с вашим гомункулусом?
- Куда он исчез?
- Каковы будут последствие его исчезновения?
- Удалось ли что-то сделать полиции?
Профессор отшучивался устало, ему не хотелось говорить, не хотелось думать.
Прошло какое-то время.
Безуспешные действия полиции ни к чему не привели, профессор стал заниматься новой работой, и про обезьяну, подвергнутую сложнейшей операции, стали постепенно забывать.
Смутное время волнами накрывало страну; богатые богатели – жирные слоны банков возникали там и здесь; остальные – то есть большинство – точно жили для того, чтобы быть пищей и обслугой богатых; процветал шоу-бизнес: как-то надо было отвлекать массы от хлеба насущного и пота, связанного с добыванием оного хлеба; и дешёвые содержательно, но пышные и дорогие внешне, шоу сверкали повсюду, переливаясь дрянными огнями грошового обогащения тщеславных шутов…
Не мудрено, что в таких условиях возникла партия с угрожающим названием: Разорвать!
Плакаты её – ярко-красные с белыми, горящими, зовущими к мести буквами развешены были повсюду, полиция уставала срывать их – а потом, как-то неожиданно, оказалось, что множество полицейских состоит в этой партии, или симпатизирует ей; листовки появлялись на гаражах, на заборах, на дверях подъездов.
Программа была проста, бесхитростна и жестока: Разорвать! Тех, кто мешает жить простому люду – рвать! Банки громить! Интеллектуалов-болтунов, доведших страну до адского состояния – вниз, в земляные работы! Безголосых певунов – на каторгу!
Однообразно-примитивное содержание листовок и прокламаций будило и будоражило толпы, и совершенно естественно лидер партии – некто Обельян, чьё прошлое пестрело бело-мутными пятнами – пользовался необыкновенной популярностью.
В кафе за пивом:
- Слышали новую речь Обельяна?
- О, он прав во всём!
- Разорвать-ать-ать…
- Но не всех же!
- Жирнопузых точно.
- Пиво, может, получше появиться. Официант, кружечку светлого ещё.
Так говорили всюду, поддерживали, ждали изменений.
Официальные структуры, будучи не в силах нейтрализовать рьяного лидера, попробовали приручить его: ему предлагались посты, он гневно отвергал предложения; ему сулили барыши, он посмеивался.
Он был невысок, с длинными руками и корявыми, но ухватистыми пальцами; с тяжёлым, плоским лицом, морщинистым лбом, несколько вывороченными ноздрями, и глазами, цвет которых напоминал осенние лужи.
У него оказалось масса подручных – огромных, тяжелоруких, каменнолицых, готовых ради лидера на всё.
На площадях ради выступлений Обельяна громоздили помосты, их декорировали красной тканью и украшали такого же цвета флагами, и полиция помогала охотно.
Толпы валили слушать.
Он появлялся – он вылезал из дешёвого автомобиля, и толпа начинала аплодировать, впадая в раж.
Он забирался на помост, и голос его – мощный и хриплый – не нуждался в микрофоне, заполняя все закоулки сознаний.
- Разорвать! Всех жирнопузых, мешающих жить вам – простецам, работникам, бедным отцам – разорвать! Кто не пожелает делиться – к ответу! Вас кормят дешёвыми шоу – вон! Сколько можно слушать эту дребедень! Эта пёстрая рябь превращает вас в дебилов! Рвать! Рвать! Рвать!
И толпа бесновалась, готовая рвать уже сейчас.
М., считавшегося звездой, убили в парке собственного особняка, развалив ограду и нейтрализовав охрану.
Банкиры бежали – многие, ибо иных также, как М. либо убили, либо покалечили.
Кровь лилась – явно и тайно, и полиция усердствовала, помогая проливать её.
Ноздри людей раздувались, кулаки сжимались, они жаждали действия – низового, кровавого.
На выборах в парламент Обельян победил, партия его оказалась главенствующей.
Другие депутаты, шурша бумагами, готовили ограждающие законы, путаясь в бессчётных параграфах, и бродя в лабиринтах юридической казуистики – но на первом же заседании люди Обельяна – молчаливо-огромные, деловитые, действующие совместно с людьми в полицейской форме – парламент арестовали.
Вечером Обельян выступал по телевидению.
Он рычал и ревел, он пересыпал свою речь бесконечными: Ры-ы-ы, Гы-ы-ы, Ы-ы-ы, и не было в этой речи ничего, что не слышали бы ранее готовые к ярой крови люди.
Шоу запрещены!
Жёлтая пресса отменена!
Остаются только три правительственные газеты!
Нет банкам – будет один государственный банк.
Предыдущее правительство уже арестовано!
Полиция и моя личная гвардия – вот две силы, на которые мы обопрёмся, восстанавливая построенное некогда, замечательное, разрушенное нечестивцами!
Будем строить!
Ры-ы-ы!
Гы-ы-ы!
Ы-ы-ы!!!
Люди, глядя в телеэкраны на кухнях, в скромных гостиных, в барах, ещё не закрытых (да и вряд ли закроют, ибо Обельяна в них только хвалят), аплодировали, потирали руки, проговаривая – тихо, или вслух: Наконец-то.
В одном из старинных дворцов, в тронном зале, серой мантией окутав своё неказистое тело в сером же мешковатом костюме, на древнем, золочёном троне забытых владык восседал он, поигрывая символами имперской власти.
На голове его красовалась корона – крупные жемчуга украшали её.
- Вы нашли его? Почему не притащили? – спрашивал он одного из своих громил.
- Уже везут, Обельян.
- Ха-а… Гы-ы… Я теперь – Ваше Обельянство!
- Так точно, Ваше Обельянство. Уже везут.
…с мешком на голове тащили, руки сзади были замкнуты наручниками, били в живот, но не сильно, давали подзатыльники, чтобы не дёргался; влекли по коридорам, толкали в спину, и, наконец, сорвали мешок, и кинули к подножью трона.
Хирург посмотрел на…
- Узнаёшь, гад? – точно выплюнул Обельян.
- Ты… моя подопытная…
- Заткнись, тварь. Подопытная обезьяна, вишь, я ему. А ну-ка…
Профессора повалили на пол, пинали ногами.
Окровавленный, едва дыша, оставленный на время, он глядел на обезьяну на троне, и ужас тёк из его глаз.
- Вот теперь, гадюка, придётся править вами. Так бы скакал себе по ветвям, бананы кушал. Гы-ы-ы…
Ражие молодцы глядели на него с восторгом.
- Вы… - залепетал врач.
- Ваше Обельянство! – пнул его сапогом здоровый полицейский.
Врач – точно в предсмертном накате вернувшихся сил – вскочил и заорал:
- Какое Обельянство! Это же обезьяна, прооперированная мной! Вы что не видите – кому служите!
- Гы-ы-ы…
- Ры-ы-ы…
- Ы-ы-ы…
Неслось отовсюду, ибо полицейских и охранников было много, не сосчитать.
Хирург ополоумевши глядел в лицо…в морду Обельянства: он видел тяжёлую, с грубым рельефом черт плоскость, мутные глаза, прыскавшие злобой, отвратительный, серый, морщинистый лоб. Это было последнее, что он видел, ибо крикнув:
- Банан ему!
Был свален сильными ударами и тут же, у трона, забит насмерть.
- Псам его! – рычал Обельян.
- Слушаем, Ваше Обельянство! – отвечали преданные человекообразные.
И наступила эра Обельянства – эра тупой простоты, среднего серого цвета, всеобщего восторга, тотальной милитаризации, вторжения на соседние земли, скучной пропаганды; эра плоской усреднённости, отсутствия чего бы то ни было яркого.
Будет ли она хуже эры неравенства?
Как знать…
Но, как ни прискорбно, похоже других вариантов, кроме этих двух, не существует на земле.