В ПЯТЬ ПОПОЛУДНИ УЖЕ НОЧЬ

Формулы жизни выводят в город всеобщности, и чем раньше как можно большее количество людей осознает это, тем скорее изменится в лучшую сторону жизнь.
Формулы жизни выводят в город всеобщности, и чем раньше как можно большее количество людей осознает это, тем скорее изменится в лучшую сторону жизнь.

В ПЯТЬ ПОПОЛУДНИ УЖЕ НОЧЬ

В обледенелом после колючего дождя ноябрьском лесопарке предвечерний свет, струящийся умиротворённо и спокойно, приобретает янтарно-золотистый оттенок, насыщающий таинственной субстанцией пространство между стволами берёз, испещрённых природной клинописью, лип, дубов, елей…

Свет переливается, течёт, меняет оттенки, золота в нём становится больше, а янтарь – убывает, будто царевна спохватилась, поняла, что разбросала его слишком много и собирает теперь прозрачно-жёлтые капли…

Свет точно застревает в сетях ветвей, осыпается канареечной стружкой на землю, вспыхивает в заледенелых дорожках, по которым приятно прокатиться, чувствуя себя ребёнком.

Река – прозрачно-коричневая, быстрая течением – не замёрзла, курится слегка, и из белых клубов вырисовываются профили драконов, или силуэта зыбких гор.

Проход вдоль реки убыстряется скользкой белизною, и в пять часов в конце ноября уже ночь: когда выходишь в город, миновав горбатый мост, мегаполис точно подвешен на нитях разнообразных огней…

В другом месте той же реки мост иной – прямой, точно твёрдо натянутый, и некто в куртке с капюшоном, заменяющим ему шапку, кормит уток, отщипывая от батона.

Утки хлопочут, спеша наесться, теснятся, налетают друг на друга, перисто хлопают крылья, течение сносит птиц клином, они возвращаются, и человек продолжает выдирать хлебную мякоть, роняя её в воду.

Город изгибается суммарным движением – трамваи медленно провозят свои короба, полные людьми и светом, змеи машин изгибаются, замирая на светофорах, чьи красные брызги окрашивают бело-чёрный асфальт в бутафорскую кровь…

Ночь стоит – приняв позу раннего вечера, и, входя в собственный двор, вдруг фокусируешь внимание на фонаре, что одинок, как изгнанник-царь, а под световым конусом - огромный пень.

Был некогда роскошный дуб, спилили, и вот теперь пень – на который весной и летом, играя, забираются дети, - стоит мощно, монолитно, точно отрицает смерть – коричневый, жёлтый, белый…

У них много общего с изгнанником царём.

Как много общего у одиноких.

В КАЛУГЕ

Калужский вокзал – как огромный праздничный торт, исполненный, что понятно, в камне, не нарушает ассоциативный ряд – особенно, когда минуешь скверик, где сидят ожидающие с чемоданами и сумками, а иногда молодёжь пьёт пиво, и идёшь к автобусам, или электричкам…

Былое богато вообще, связанное с провинциальном городом окрашено в детские тона, где счастье мешается с обидой – поэтому, выходя ныне на вокзале, спускаясь к началу проспекта, хочется зайти в столовую номер два, взять 150 водки, закусить бутербродом, сидеть у окна, вспоминать…

Проспект, пронзающий город насквозь, спускается к реке – как и сам город; проспект втыкается в площадь, где массивно белеет здание городской управы с Лениным, так и оставшимся от советских времён, а за спиной у тебя остаются красно-белые торговые ряды – есть в них нечто пряничное, милое, уютное…

Повернуть, пойти в парк?

Минуя собор, ряды пихт, фонтан Девушка с зонтом (причём зонт периодически воровали, не знаю, как сейчас) – выйти к смотровой площадки: и Ока блеснёт солнечно, если лето, и древесная мощь массою единой предстанет на том берегу, и увидятся дома разросшегося города, раз не видны дачные массивы.

Стоять, глядеть…

Спуск вниз крут, да и не спускается никто тут; серая лента асфальта вьётся внизу, и машины кажутся игрушечными вполне, детскими.

Бродить по городу – как бродит ветер, ибо ты чужак и родной, ибо на Пятницком много «твоих» могил, ибо здесь, в городе, на даче прошли значительные фрагменты детства, и хоть никогда не жил здесь долго, но носишь город в себе – ты, чужак ему и родной.

Улочка, идущая вниз от центрального ЗАГСа – серый, чем-то напоминающий маленькую крепость – улица Софьи Перовской? Можешь и ошибиться, ибо зная Калугу ногами и глазами, не очень чётко ориентируешься в названиях улиц.

Асфальт разбит почти везде, и много частных домов, с палисадниками, с яблонями, вишнями и грушами, чьи купы вылезают из-за заборов – разной степени ветхости или крепости.

Неожиданным смотрится костёл (у протестантов, почти построивших кирху, здание отобрали под концертный зал). А костёл – во имя Франческо Ассизского: вот его изображение на стене, данное в манере средневекового, радостно-детского, золотистого примитива – уютный, маленький, белый, и мадонны в буйной зелени возле него – молитвенно сложив руки, возносит слова, которые не услыхать.

Сколько раз бродил по Пятницкому кладбищу, налитый тяжёлой тоской, потом успокоенный; сидел у родных могил, пил, говорил с ушедшими; потом шёл, вглядывался в чужие лица, слушал грай взлетающих с ветвей ворон.

…пути тянутся, сочетаясь и распадаясь, сплетаясь в сеть; идёшь и думаешь – туда ли ещё повернуть? Выйти к центральному рынку, потом изломистой, асфальтовой тропой подняться к белой церкви?

Или парк Циолковского пройдя насквозь, наслушавшись всё того же грая, спустится к водохранилищу, чьи зелёно-черные воды спокойны, хоть и перекипают рябью; а музей космонавтики белым кристаллом дан за спиною…

Так или иначе, все пути твои завершатся вокзалом – пышным, будто праздничный торт, и уедешь в Москву, держа коды и шифры Калуги в сердце, ибо так распорядилась жизнь.

МИР ДВОРА

Многолиственная стража смотрит в твоё окно, как во все многочисленные окна многоэтажных домов, чья сумма образует двор: это добрые Аргуса, только глаз-листьев у них на порядок больше.

Пышность летних тополей! Их необоримая жажда жизни!

Сколько раз спиливали стремительные лучи ветвей – столько же раз они отрастали вновь, вечно тянущиеся к свету, полные витальной силой…

Внизу на траве играют собаки, иногда сбиваясь в пёстрый ком, который разлетается в разные стороны, брызжет по углам двора, пенясь многоголосым лаем; сытный чмок мяча доносится со спортивной детской площадки, и выкрики мальчишек звенят струнами счастья…

Рядом с ней – площадка детская, со сложноустроенной, пёстрой горкой, один спуск с которой закручен улиткой, два других – прямые, а между ними несколько переходов, и разные подъёмы ведут к ним: и винтообразные, и лестничные, и причудливо-выпуклые, снабжённые суммой штырьков и ручек.

Качели редко бывают спокойны – много малышей живёт в домах, много вариантов будущего дано; и карусель – летом, или осенью – вращается постоянно.

Что-то мало ягод дала рябина в этом году – она одна на весь двор, и ближе к ноябрю будут мокнуть яркие ягоды в синеватых лужах.

Крыши гаражей видны, иногда и на них взбираются мальчишки: лезут по тополиным стволам, перепрыгивают на громыхающую жесть…

На одном из гаражей краснеет агитационный листок КПРФ – прочно приклеили, не отдерёшь.

Пушистый вальяжный кот проходит неспешно по асфальтовому пятачку, прячется под днищем машины – ему уютно там, хорошо.

Зимой кусты напоминают ежат-медвежат: сам не разберёшь толком, а чёрные ветви царапают воздух, точно стремясь к основам гравировального мастерства, а в закатные часы ветви кажутся нитями кораллов, чуть окрашенных лиловым и фиолетовым.

Некогда росшие у дальнего дома два дуба, когда глядел на них с лоджии, мощно-компактною кроной своею напоминали модель мозга; но дубы спилили, а пни торчат – огромны, массивны, ребята любят забираться на них, спрыгивают, лезут вновь.

В соседнем доме на первом этаже – пивная, и в летнее время люди с тарой, наполненной янтарным жидким счастьем сидят на парапетах, курят, галдят, обсуждая футбол, автомобили, собственные страсти; но зимой тихо, никто не лезет на улицу, все сидят внутри, в тепле.

Как хрустко всё зимою! Как ароматно! Снежно!

Крепкая жизнь двора, настоянная на тысячах судеб, идёт своей чередою, и, выйдя в очередной раз покурить на лоджию, видишь фрагментик жизни – маленькой, как клочок неба, в сравнении со всей его массой, которую не способно узреть человеческое око.

В ТАЛЛИННЕ

Рыбий жир белой ночи, разведённый в Таллинне, тёк загадочно, таинственно, и, несмотря на то, что приехали поздно, пошли бродить по старому городу.

У ратуши играл оркестр – «Старинная музыка» именовался – худые люди в чёрных рясах извлекали странные звуковые ряды из инструментов, названия которых даже не представить; но Старый Томас смотрел на них благосклонно – с двойной высоты: возраста и шпиля.

Сквожение колонн было ажурно, как ветвление переулков – впрочем, нет, мощённые глыбастым камнем, стариной насыщенные, несущие историю, они не могли быть ажурными – бесконечные переулки, спутанные в сеть: они были серьёзны, красивы, загадочны.

Потом гуляли две недели, и лето играло жарой, как поездка впечатлениями.

Из переулка перетекая в другой, вглядываясь в цеховые символы над домами, любуясь черепичными крышами, с которых стаей взлетали голуби, точно стремились постичь городскую душу – что невозможно, конечно…

Лестница, ведущая в верхний город, была черна, массивна, и поднимались ею не раз, входили через старинные врата, заходили в Домскую церковь.

Гербы развешаны на белых стенах, и мраморные надгробия отливают полированным блеском истории.

Потом любовались городом – изломами переулков, суммами крыш со слуховыми окнами, трубами, острыми взмывами церковных шпилей.

…дверь в церковь Олевисте была столь туга, что мне, подростку, трудно было её отворить.

Массивный полумрак собора наплывал, обтекал, и волнами казались синеватые спинки скамеек, а внутренняя высота собора звучала сильнее органа…

И снова – переулки, переулки; толстые башни, плавно встроенные в небеса, синеющие летом; а в Кадриорге сквозь золотую черноту прудов важно всплывают к поверхности литые карпы…

Ангел, крест возносящий над заливом, силуэты порта с муравьиной рабочей суетой; и – посещение зоопарка, где у тюленей меняли воду, и маленький тюленёнок, забавно забираясь по пандусу, съезжал вниз, ликуя так, что восторг плескался в воздухе.

Упоение жизнью, ходьбой, видами, таинственностью.

Тени рыцарских времён низвергались с неизвестных высот, и гулявшим белыми ночами, казалось, сейчас услышишь стук копыт…

Времени не было – растворялось оно, исчезало… Как нет его теперь – когда вспоминаю Таллинн: тот, ещё советский, тридцатилетней давности.

…ДЕРЖИТСЯ, ПОКУДА Я ЖИВ

Белые кафе на тротуарах были непривычны – в Союзе не было таких, а в советской, той, давнишней Софии – сколько угодно, и сидели с мамою и Борисом Ивановичем, глядели на милые, проезжающие мимо трамваи, пили кофе…

Я глядел на купол университета, тронутый зеленью патины, и только что вышли из магазина Нумизмат – в СССР тоже не было подобных; пусть в магазине ничего и не купили, но шустрый молодой человек подскочил, интересуясь, что надо, тут же перешёл на русский, отошли в небольшую арку в доме за магазином, и мама приобрела мне две сияющие болгарские юбилейные монеты в упаковках, и, ощупывая иногда их в карманах, я, двенадцатилетний, чувствовал приливы счастья.

Борис Иванович – дальний, какой точно, мне было не понять, родственник – был стар: в 17 году, будучи кадетом, он бежал из раскуроченной России, но, в отличие от большинства, осел в Болгарии, женился тут, родил детей прожил тугую, сложную жизнь…

Теперь, овдовев, жил один, был деятелен, чрезвычайно аккуратен, и, несмотря на возраст, читал на трёх языках – правда, используя лупу.

И мы приехали по приглашению в Болгарию – в 80 году прошлого века.

…вставали из-за столиков кафе, шли к храму Александра Невского.

Тяжёлые купола его, вся архитектура делали похожим на мечеть, что было логично, учитывая историю Болгарии; и большее впечатления произвела церковь св. Неделки – и чёрно-белым своим могучим корпусом, и ярусами икон, мерцавших таинственно в полумраке…

Много ходили по Софии – с мамой гуляли, обследовали музеи, Борис Иванович водил было, рассказывал многое, и история переливалась красками, радужно сверкала в золотых его рассказах.

Заезжали в гости сын его – Лука, и дочь – Петка с мужем Виктором; именно с ними и поехали на дачу – как называлось местечко? Не вспомню уже…

Но каменный дом стоял на возвышении, окружённый чудесным садом, и под платаном большим сидел за дощатым, грубо сколоченным столом: пили кофе, ели бисквиты, а утром Виктор повёз нас с мамой в Рильский монастырь.

Серпантин кружился в зелени, и черепичные крыши монастырских строений точно выплывали из неё же…

А помнится ли содержание тогдашнего музея?

Смутно, обрывками – простая утварь, предметы давно исчезнувшего обихода, и черепица, всегда столь привлекавшая, сияющая на солнце.

…ездили к морю – знакомые нашлись.

И, погружаясь в проулки, в живые коридоры Созополя, всё любовался необычными, в основном двухэтажными домами, с деревянными, крашенными чёрным решётками на втором этаже; а из кафе, в котором обедали, было видно синеющее Чёрное море: такое прозрачное, что тела купальщиков просматривались легко, и даже обородатевшие мхом камни казались близкими…

Провожали нас через месяц – и дед был, он всё заглядывал в открытое окно вагона, спрашивал, улыбаясь, где моя книжка – ибо почти всё время, что не гуляли, и не ездили, я читал…

Мама о чём-то говорила с Виктором и Лукой…

Борис Иванович мёртв давно, и Виктор… а про Луку ничего не знаю.

Мертво ли моё детство?

Или держится на истончённых столбцах воспоминаний? Держится, покуда я жив…

СНОВА НАКРАПЫВАЕТ

Лиловые, из мелких лепестковых сегментов состоящие шарики клевера – в разливе другой, разнообразной травы по берегам сонной, оливково-коричневой речки…

Лопухи чуть прогнутые вовнутрь, с жилистыми стеблями, заросли дикой малины, смятые и истоптанные в период августа, вечный мятлик, стойкий и равнодушный к увечьях, иногда – кусты татарника, с цепкими письменами колючек…

Всё влажное слегка: первая декада сентября никак не разберётся насколько дождливой ей быть – дождь брызгает, моросит, тянется полосами, замолкает, чтобы ожить вновь, исчезает, точно самого себя заводя в тупик, как алхимик, корпящий над чем-то не постижимым, и нельзя сказать насколько реальным.

Но это просто дождь – в нём нет ничего алхимического, хоть иногда он закручивает тугие водяные воронки – как и река, в общем ленивая, как знамя, иногда вспыхивает лёгкими водоворотами.

Влажное разнотравье уже не звенит, как летом – хоть звон сей воображаемый, но слышал ты его вполне отчётливо – и не кажется золотым, ибо солнца становится маловато, да и скупее оно делается на глазах.

Вдоль реки по утоптанной дорожке…

Много бегающих, даже и дождь не смущает; много родителей, бабушек-дедушек с колясками, лай собак разносится почти всегда.

Ярусами поднимаются деревья – точно рвутся в небо, точно невмочь им привязка к земле; старые, могучие берёзы и тяжеловесные дубы, липы с замшелыми стволами – все участвуют в едином световом порыве – вверх, вверх! в лепную мощь небес; а подлесок уютен, никуда не стремится, словно цель его жизни земная, земельная, уютная, как мещанский быт…

Снова накрапывает.

Под липкой стоит молодой парень, увлечённо пишущий письмо по мобильнику, и рыжий спаниель бегает вокруг него, отбегает по дорожке, возвращается. Опять отбегает – точно призывая: бросай же, идём скорее.

Можно идти – накрапывать перестало, точно солнечные лучи заострились и порвали сетку дождя; идти необходимо, ибо жизнь есть – формула пути, и не знающих формул ждут большие неприятности, идти насущно – чтобы миновать лесопарк, перейти горбатым мостом, задержавшись на миг, поглядеть на уток, и выйти в город.

Ибо формулы жизни выводят в город всеобщности, и чем раньше как можно большее количество людей осознает это, тем скорее изменится в лучшую сторону жизнь.

ГАНЗЕЙСКИЙ СОЮЗ

Как представляешь жизнь Ганзейского союза?

Крепкотелые, многосемейные, усердные прихожане купцы; конторы не велики, но основательны, и мебель такая, что рассчитана на долгое употребление – ибо жизнь: не один миг.

Толстые гроссбухи, где уютно расположились перечни товаров и суммы, радующие твёрдые, без фантазий умы; костяшки счёт щёлкают сухо, и горки серебра и золота поблескивают, обещая увеличение достатка.

Корабли снаряжаются, плывут, в трюмах скрывая бездны товаров; подводы везут необходимое в другие точки – а Ревель расцветает: улицы мостятся камнем, башни растут, и медленно тянутся вверх к небесам соборы, чтобы шпили их стали символом городской панорамы…

Датчане продали свою долю Таллинна великому магистру ордена меченосцев, но это было раньше.

Он стар, востронос, с суровым лицом; возможен шрам на щеке, или на лбу; плащ поверх лат бел, а на нём горит рубиново крест.

Меченосцы владели Таллинном… А как он выглядел тогда?

Цокали подкованные копыта по камню брусчатки, всадники проезжали мимо маленького базара, где торговали птицей, зеленью, хлебами, угрями; всадники с неулыбчивыми лицами, знающие, что такое убивать, и готовые быть убитыми в схватке…

Ладьи датчан с высоко поднятыми, украшенными носами отплывают, неся воинов, готовых к новым подвигам…

Таллин расцветал веками, превращался в волшебно огранённый камень Прибалтики, и серые, стальные волны ложились на берег – над которым много позже был вознесён чёрный ангел, крестом осеняющий мир…

БУДЕТ МНОГОЕ ВСПОМИНАТЬ

Квартира немолодого, многосемейного (но был в этот вечер один), многопьющего, ярко живущего профессора напоминала лабиринт, точно вся состояла из разнообразных закутков, выгородок, дополнительных комнат, а комната, где сидели с молодым гостем, была завалена книгами, рукописями, гранками, газетами.

Профессор в рубашке нараспашку и тренировочных штанах поместился на табурете у письменного стола, а ершистый, молодой человек устроился в кресле, возле торшера.

- Я писал стихи, - говорил профессор, чуть выпив коньяка, - я знаю, что это такое.

- Все писали стихи, - резко отвечал молодой, ибо числил себя пиИтом. – Вы же не стали поэтом.

- Ну и что? Мало ли их… Я стал хорошим читателем.

- Думаю, я тоже не из худших представителей этой породы, - со смешком заметил собеседник.

- Извини. Я желаю тебе добра. Я чувствую, как много надо работать над твоими стихами.

- С чего же вы взяли, что я не работаю?

- Мне кажется, что результат демонстрирует это. Слова не на своих местах – часто.

- А мне кажется, что кроме Есенина, других поэтов вы не читали, и не очень-то вправе судить меня!

Профессор – юрист по жизни, но разносторонний, разнообразно-яркий человек – сочинял песни на стихи Есенина, пел их под гитару, и в компаниях всегда был ведущим. В жизни, впрочем, тоже.

Он улыбнулся.

- Ну что ты… В тебе молодость говорит, ершистость…

Дверь на балкон была открыта, и майский, тёплый, нежный ветерок трепал тюлевую занавеску.

Мягкая пушистая собака – колли – лежала у ног профессора, прикрыв глаза.

Молодой, чей давно умерший отец некогда дружил с хозяином квартиры, пришёл, зная об обширных связах последнего.

Он рвался в печать, желал быть напечатанным с такою силой, как ничего не желал ранее, и вот…

Он поднялся.

- Ладно. Мне пора, пожалуй.

- Не обижайся. Я передам твои стихи… - Профессор назвал несколько имён, имевших вес в тогдашнем литературном мире. – Может, я и, правда, не прав.

Молодой человек шёл под зеленеющими липами, глядя в пыльный асфальт, и думал о каверзах и тяготах своей судьбы – которых не было, но какие мнились ему столь значительными, что жить просто не хотелось.

Он не представлял, что попадание в печать ничего не значит, что страна (СССР) в ближайшее время разлетится на куски, и литература окажется на обочине… Даже дальше обочины.

Он мечтал о… ну, понятно, о чём может мечтать молодой поэт…

Но молодой станет пожилым, стареющим, печатающимся, что не значит ничего, ну совсем ничего! Будет вспоминать давно погибшего профессора, его дом, милейшую собаку, пережившую хозяина на год…

Будет многое вспоминать…

ДЖИНН ГЛЯДИТ НЕДОБРО

Мог бы стать русским Гойей! Вскипает в душе, вскипает в бессчётный раз…

Он работает в детской поликлинике, и под его кистью на стенах медленно появляются мультипликационные персонажи, смурфики подносят торт смурфетам, и пёстрые, экзотические существа из арабских сказок расцветают, точно своеобразные плоские клумбы.

Гномы выстраиваются в ряды, появляется фрекен Бок, что лечит Карлсона вареньем, а создавший их думает – уже спокойнее, ведь нельзя же вибрировать вечным надрывом: Мог бы стать русским Гойей.

Были основания, да. С детства его считали талантливым, и в художественной школе он был одним из лучших, а потом всё пошло криво, стало съезжать в пустоту, и постепенно организовалась та жизнь, которая теперь и привычна.

Преподавать он не хотел.

Он расписывает поликлиники, изображает рощи и замки на стенах котельной. Он успокаивает себя – Не всем же… Но это словесное успокоительное действует слабо.

Тогда вечерами приходится прибегать к ядовитому: водка сглаживает контуры, трагедию делает смешной, и приносит сон, который, когда ложится трезвым, постоянно рвётся, мешается с полубодрствованием.

А утром, напившись кофе, он отправляется… сейчас в поликлинику, потом – станет ясно куда.

И иногда вскипает криком в душе: Метил же в русского Гойю…

Он переживает накал внутреннего крика, и, одинокий, пожилой, бессемейный, изображает джинна из арабской сказки.

Джинн глядит недобро.

НЕ ГРУСТИ, РЫЖИЙ!

Купольная высота детства! Шаровой полёт, ажурное сквожение циркового купола!

Ребёнок замирает – а вдруг сорвётся гимнаст? Но нет, всей силой гладкого, мощного тела он отрицает падение, и лёгкий высверк серебрящейся трапеции подхватывает его, и букеты аплодисментов летят снизу, сверкая цветами эмоций.

Весело ль рыжему? Ярко-красный нос, фальстафово пузо, свекольные щёки. Жёсткие щелчки шуток, оболочка смеха, начинённая гипертонией, ссорами с женой, руганью с сыном…

Смейтесь детки – жить будете потом.

Ладная слитность икарийских игр. Взлетают тугие тела юношей; тело гимнаста, превращённое в колесо обилием движений, слаженность перебросов, мельница красного, серебристого цветов.

Униформисты устанавливают клетки.

Вы не боитесь тигров?

Крупные тела, переливаясь оранжевыми искрами, как бы разбрызгивают вокруг себя мощь. Резко распахнутая пасть, оснащённая страшными остриями – не глотай меня, бездна!

Грация гигантских кошек, точный и выверенный зигзаг прыжка. Благородный рисунок лап…

Силовой гимнаст жонглирует огромными шарами, как модный философ-пустобрёх идеями.

Комки бицепсов, туго надутые трапециевидные мышцы, и улыбка – улыбка лёгкая, как бабочка – оторвётся, взлетит…

Атлет, удерживающий на плечах пирамиду – нечто античное, родственник Атланта что ли?

Снова хлёсткие шутки рыжего.

И вот по бортику быстро-быстро бегут пудельки – белые, фигурно подстриженные, милые.

Банальность умиленья.

Банальность радости.

Вся жизнь – преодоление банальности.

Не грусти, рыжий!

МАЛЫШОК, НАРИСУЙ ДОБРОГО ЗВЕРЯ!

Он гулял по ВДНХ – любимое место! Роскошное советское Монако! – когда позвонила жена, и, чуть не плача в мобильник, сказала, что анализы у неё плохие, и ребёнок может родиться дебилом; она просила сходить в женскую консультацию, забрать бумаги…

Успокаивал, сказал: "Любой детюнец (так, в шутку, называли будущего ребёнка) нам пригодится" - узнал адрес консультации.

Жизнь прошла (о, его и в школе называли интеллектуальным старичком, и теперь, за сорок, постоянно говорил, что она – жизнь – прошла) на пятачке пространства, и, миновав главные, арочные, огромно-помпезные ворота выставки, отправился искать консультацию…

Бывало, шагал мимо обширного старого дома, и видел на первом этаже, за широкими стёклами работы и рукоделия дебилов, знал, что там школа для работы с ними, и однажды наблюдал, как пожилая дама, терпение у который было каменно вписано в черты лица, вела их на прогулку, в ближайший лесопарк.

Нет! - он шёл, сворачивая туда и туда, обходя знакомые дома, и думал, что ребёнок не может быть дебилом, он знал, он чувствовал это, и шёл, ища женскую консультацию, глядел зачем-то под ноги – упорно, точно рассматривая пыльный, серый асфальт конца апреля – хотя гораздо приятнее было бы глядеть на нежнейшую листву…

…вот он ведёт гулять мальчика-дебила… Возможно ли полюбить такого? Или – таких и любят: болезненнее, смертельней, точно самой серёдкой нутра ощущая пульсацию своей крови, давшей сбой?

Он шёл вдоль маленького бульвара, гаражи тянулись, и за ними шла железная дорога, и пригородные электрички проносились иногда, увозя людей, как живой скарб хозяйки-жизни.

В старом, многоэтажном доме, который тянулся привычно долго, жил некогда одноклассник, и был у него в гостях дважды, и однажды дед его – колоритный, властный, седовласый – показывал нумизматическую коллекцию в изящных самодельных боксах: тускло мерцали дорогущие рубли восемнадцатого века.

Дом этот следовало обогнуть, и, поднявшись по высоким ступеням, войти в пространство консультации, узнать у дежурной, куда идти – и идти, и взять какие-то непонятные бумаги.

…вот он малыш – великолепный, трёхлетний, весёлый, лопочущий; вот он тянет отца за палец, стремясь показать, что изобразил розовым мелком на стене старого шкафа…

- Зерь, - говорит малыш, и, смеясь, бежит к родительской кровати, падает на неё, закрывая лицо ручками, точно прячась от зверя.

- Малышок, а ты доброго зверя нарисуй. Вот такого, - отец надевает перчатку-бегемота – забавную, сине-жёлтую, двигая пальцами в которой, можно создать иллюзию – мол, говорит: "Нарисуй меня, малышок!"

Малышок смеётся, хватает синий мелок, и принимается за работу.

Александр Балтин


Коментарии

Добавить Ваш комментарий


Вам будет интересно: