НЕЖНЫЙ ЯНТАРЬ
В нежный янтарь детских воспоминаний одевался маленький скверик напротив подъезда, из которого выходил первые десять лет жизни: и мерцал оный янтарь зыбко, красиво, не отчётливо.
А скверика нет – вероятно, и не было: славный камень пошутил - есть только детская площадка – пёстрая, как все подобные ныне, красивая, с горкой, различными качелями, разноцветной каруселью (а тогда дощатая была, и сквозь щели досок мелькала серая земля)…
Дом огромен: всего пять этажей, но строили сто с гаком лет назад, прочность закладывая вековую; и, торцевой частью выходя на улицу, тянется он в глубину двора, длится долго… По этой асфальтовой речке нёсся на первом своём велосипеде, как на быстрой лодке; нёсся, впервые усевшись на него, захваченный скоростью, и, не зная, как тормозить, вылетел на проезжую часть, рухнул, испугавшись, всей силой маленького тела, и скрежетали тормоза, кто-то ругался, болел разбитый локоть…
Огромные окна дома, высокие; тут были коммуналки – с трёхметровыми потолками, стреляющими, толстыми половицами, общим телефоном в коридоре на тумбочке, и аппарат был склеен липкой лентой.
Зевластая пасть колонки играла синим огнём, точно показывала зубы; а обширное нутро кухни было разделено тумбочками на сегменты.
Отец возвращается с работы, выбегаешь встречать… Вешалка возле двери, отец снимает куртку, вешает её, улыбается тебе, шестилетнему…
…морг, из которого хоронили папу, находится поблизости, можно дойти пешком, но не хочется, ибо воспоминания тяжелее свинца; а на детской площадке нет никого поутру, и садишься на скамейку, куришь, стряхивая пепел в урну, из которой торчит скомканная газета с перемятыми событьями летнего дня.
Жили на первом этаже.
Окна ныне забраны витыми решётками – а как было у вас? Не вспомнить, вся жизнь прошла.
Ходили на третий этаж в гости к часовщику дядя Косте; заглядывал ты в дверь, спрашивая:
- Мозя?
- А, давай, давай! – восклицал он.
Они пили с мамой чай, а ты выдвигал ящики, заполненные блестящими механизмами, перебирал их, иногда небольно накалывая палец, вертел в руках шестерёнки, сжимал пружинки.
Ещё заходили в гости к старой болгарке, дочке опального поэта; и ширма в её комнате была раскрыта павлиньим хвостом.
Сидишь, куришь.
Дома громоздятся, и дворы скручены причудливыми гирляндами тропок.
Дверь открывается – и вы выходите с отцом: он ведёт тебя за руку, что-то рассказывая – о далёких странах? О книгах? Музыке?
Вы идёте – медленно, ибо воскресный день – вдоль дома, глядящего на вас суммою окон, - идёте в парк, где есть пруд, и можно покормить уток, а можно – взять лодки напрокат.
И ты, сидящий на скамейке, забывший про сигарету – смотришь вслед двоим, медленно растворяющимся в перспективе.
КИНО СВОЕЙ ЖИЗНИ
В громоздком павильоне на ВДНХ – обветшавшем, но сохранившим имперское величие – в заднем его отсеке, тоже, впрочем, громоздком, снимают куски фильма.
Беспорядочное, несколько хаотичное движенье выливается в небольшой клок фрагмента, и человек, несущий чёрный шнур за камерой, улыбается, глупо и торжественно, точно доверили ему дорогую церковную утварь: ещё бы! чуть дёрнется, и картинка смазана.
Актрисы жестикулируют, проходя мимо случайно оказавшегося в массовке нищего поэта: выпал шанс подработать. Он просто сидит на стуле, тягуче думая, что мог бы тоже сыграть крохотную роль, да удача нигде не подкараулила его.
Режиссёр кричит, кто-то вздрагивает, и щёки толстяка-оператора трясутся, как желе.
Воздух за стенами, за куполом павильона густ – хоть употребляй его с чаем: день плавила жара, и вечер не принесёт облегчения.
Праздная плазма гуляющих пестра, как фильм, как детские мечты; гроздья воздушных шариков качаются в воздухе, и продавец, когда подойдёт черёд расставаться с очередным, выдирает его из суммы собратьев, отдавая, чуть ли не сожалением.
Фонтаны блещут водяной работой: великолепные водомёты помпезной империи, сгустки радости – зыбкой, что круги, расходящиеся от падения струй.
Молодёжь влезает в воду, ходит в прогретой, тёплой; ребятня, смеясь, собирает блещущие, а иной раз заржавелые монетки…
Суммы дворов, скрученные летними гирлянды, пойдут за выставкой; суммы домов, каждый из которых превосходит объёмом средневековую крепость, восстанут на фоне вечереющего неба, храня содержимое своё с трепетом силы; домов и дворов, равнодушных к снимаемым фильмам, или заключаемым сделкам…
Сверкающее нутро банка: животные внутренности этого городского слона, где в мясистых креслах восседая, тузы потягивают коньяк, и говорят о суммах, чьи нули отдают космосом.
Жизнь дворов естественнее нулей, и бурное кипение детских площадок выбрасывает в воздух флажки и вымпелы криков.
А вот случайное чужое объятье в окне: подсмотри, поэт, пойдёт ли для излияния лирика?
Отец, качающий сынка на качелях, замечает под ними сгорбленные лодочки листвы – смуглые, бронзоватые; и грустно становится ему, и мысли про осень тянутся, как косяки улетающих птиц.
…или в другом окне: важный кот восседает на подоконнике, как на троне: не кот, а кошачий царь, ленивый властитель, и кактус, около него, будто съёживается, уменьшаясь в размерах…
Люди, снимавшие фильм, суетятся теперь, собираясь; дым делает воздух спёртым: курили много; пустые стаканчики из-под выпитого кофе мнутся под ногами, а режиссёр не доволен, устал.
… двор ко двору, кадр к другому: каждый снимает кино своей жизни – как умеет, не спеша, поторапливаясь, заключая сделки, спиваясь, прогорая стихом, мечтая отлиться в песне; каждый громоздит его – фильм жизни своей, или тащит в отчаянье, сбиваясь, валясь от усталости, как бурлак – только баржи не видно.
Каждый прошёл детской площадкой, разбивал колени, хныкал, вырывал ручонку из руки отца, казавшегося таким сильным.
Закат меж домами виден литым золотом: там Вавилон небесный, раскинувший веера своего богатства… В золото вливаются красные жилы, густая руда крови; потом появляются оттенки кармина, киновари; средневековые дукаты сыплются, меняя время, укорачивая его…
Бархатный провал ночи – с роскошью его, со звёздными шатрами и полями – ждёт все наши фильмы, и не отказаться от него, нет-нет – как и от них, кем-то продуманных до последнего кадра, до окончательной, красочной йоты.
ОГОЛЁННОЕ ПРОСТРАНСТВО
Магниевые вспышки в темноте наполнили небо трепыханием: кто-то с небес фотографировал остатки суток: был одиннадцатый час.
Воздух стал реющим, тонко-прозрачным, и рухнуло сразу, мощно, будто океан опрокинули…
Муж вскочил, бросился на лоджию – закрывать хлобыстающее окно.
Малыш спал.
- Тряпки, тряпки возьми, - скороговоркой роняла жена. – Заливает.
Громыхало яро, сочно, смачно; скрип и грохот доносились из тёмной дыры двора; тополя стонали под бросками новых и новых порывов, как обречённые под пыткой.
Но стихало – вот уже дождик, потом барабанная дробь капель, и – бархат июльской ночи бесшумен, красив.
Утром вид из кухни был ужасен: два старых, могучих тополя были вывернуты с корнями, бессильно и жалко поднятыми в воздух, и живые ещё ветви мочили пышную листву в лужах.
Красавцы тополя лежали на крышах машин: одна была смята, как игрушка, две другие пострадали меньше.
Тополя! Старые, родные! В ярусах грандиозной листвы, амфитеатрами поднимавшейся к небу… Точно оголённый, бесстыдный клок пространства пялился в кухни, гостиные, спальни…
Хозяева машин высыпали часов в восемь.
- Что же, а? вот чёртова стихия, а? – Сокрушался дородный старик в мятых джинсах и белой рубашке…
- Ладно, Анатольич, у меня вообще – кранты. Хорошо застраховать успел. Только купил ведь…
- Моя-то погибла! – заверещал старик…
Народ высыпал.
Патлатый длинный парень, у которого машины вообще не было, суетился между соседей, раздавал указанья, говорил без конца.
- Как сдвигать-то? МЧС что ли вызывать?
- Пилы тащите, - руководил парень.
Знали – живёт один, средства есть, правда непонятно откуда, и любит советовать, руководить. Недавно затеяли ставить вторую железную дверь – так первым вызвался и деньги собирать, и…
- Пилы? Правда, что ль…
- Ну да. Распиливать надо частями.
Старик пропал.
Потом вынырнул из подъезда с початой чекушкой, сел на скамью, выпил прямо из горлышка.
- Хочет кто? нет?
- Да погоди, Анатольич, успеем, так скать, помянуть. Пока разгребать надо.
Пилы появились.
Парень, вооружившись одной, всем давал указанья, махал инструментом, но сам ничего не пилил.
Муж, - тот, что вскакивал ночью закрывать хлобыстающее окно, - писал эсэмэски жене: Виталик всё суетится, руководит пилкой.
Они одноклассники были, знали обстоятельства жизни друг друга, общались иногда.
Он любит руководить, - отвечала жена. – Как малышок?
И муж отвечал, сколько гуляли, что ел.
Во дворе кипело, бурлило, варилась каша общего дела, сдобренная сумятицей и горечью утрат.
Анатольич не принимал участия, сидел на скамейке, пил, медленными глотками орошая рану потери.
Пилили усердно, раздвигали огромные сучья, разгребали листву; дворники появились: убирали спортплощадку, тоже заваленную листьями, что-то двигали, переносили.
Виталик, всё ещё жестикулируя пилой, болтал с одним из пострадавших автовладельцев.
Тот вечно жаловался на бедность, дураков-начальников, безденежье, надоевшую тягомотину… Виталик и сам маялся скукой; заработанные некогда деньги позволяли не суетится в настоящем, а блеснувшие некогда музыкальные способности не сумел развить, и возможность провести несколько часов во дворе, среди людей гасила одиночество, осушала водные массивы скуки.
Пилили…
Таджики-дворники в оранжевых куртках оттаскивали чурки, в которые превращались красавцы-тополя.
Новые соседи подходили, курили, сетовали.
Толстяк уселся на скамью возле площадки, попробовал было сунуться с советами, но ничего не вышло.
Рослый парень, дымящий трубкой – его машина, ночевавшая на другой стороне дома не пострадала – говорил, как стоит снимать стволы с крыш.
А день разгорался, стирая память о ночном шквале, но не отменяя происшедшего; солнце наливалось соком, исходило знойной силой; лужи стягивались, исчезали на глазах…
Часа в два народ разошёлся – есть хотелось; потом опять появились…
И оголённое пространство на месте замечательных тополей гляделось странно, - не привычно, чужеродным куском.
НА МОЛОЧНОЙ КУХНЕ
Сквозь ажурные решётки глядеть на пузырящиеся лужи – маленькие купола пузырей вздуваются, плывут легко, лопаются, появляются новые…
Машины во дворе вымыты дождём, и блестят, как праздничные.
Мотоцикл возле решётки – всегда тут стоит…
Раннее июльское утро выглядит вполне по-осеннему, и дождь холодный, не ласковый; а молочная кухня находится в полуподвальном помещении старого дома, и каменный закуток перед нею забран ажурной решёткой.
Один отец в этот час мается в закутке, ловя собственные ассоциации, связывая их в букеты…
Пришёл пятнадцать минут назад, и бодрый парень на раздаче, напоминающий молодого бычка, улыбаясь – скорее нагло, чем виновато – развёл руками: Молочку не привезли.
- Как?
- Сам не понимаю. Впервые такое.
- А связь с теми, кто везут, есть?
- У руководства. Звонил уже. Сказали, выехали без десяти пять. Должны быть давно уже.
- Ладно, покурю пока.
Отец вышел в закуток, поднялся по четырём стёртым ступенькам, раскрыл зонт, закурил.
Дождь работал то усерднее, то затихал, точно растратив силу, и обращаясь к водным резервам – о! неисчерпаемы они! – и вновь гудит и кипит водяная работа.
Зонт не спасал, рукава куртки намокли, липли к рукам.
Парень выскочил тоже, задымил, выпуская струи и колечки в ячейки решётки.
Отец глядел на дорогу, на панораму двора, не зная, откуда может появиться машина; спать хотелось…
Жена и малыш были на даче, он не поехал - слишком устал, хотел отлежаться дома.
Дождь штриховал всё, воздух казался тяжёлым, отсыревшим.
Ещё один папашка – кругло-толстый, с пакетами – забежал внутрь, и… выбежал ни с чем…
Уходить пора. Но отец спустился в помещение кухни, сел на единственный стул.
Показалось – выпадает из реальности: такой знакомой, приевшейся, скучной; выпадает, не зная, что делать – договориться на завтра? Подождать?
Шли какие-то куски времени, пласты сна и яви перемещались в голове, букеты ассоциаций рассыпались.
Сухой блеск алюминиевого стола, между которым и жёлтой стеной помещался единственный стул, мнился навязчивым, ибо ждущий был близорук, глаза болели в последнее время, и картинка мира представлялась не чёткой порой, если не раздражающей.
Парень мелькнул в раздаточном окне – так, бывает карп всплывает на поверхность пруда: чтобы опять уйти в тихую и тёмную глубину.
- Ну что? – спросил отец.
…но с карпом не поговоришь.
- Не знаю, - развёл руками парень. – Может, форс-мажор какой? Первый раз такое.
Три дня назад была ночная гроза – тяжёлая, штормовая, со шквальным ветром, чьи ярые порывы кидали на землю могучие тополя двора, выворачивая их с корнем.
…вчера ходил прогуляться в лесопарк, и, углубляясь в него, был поражён разрушеньями: высокие берёзы, исторгнутые из домашней почвы, лежали друг на друге, и треугольные пласты земли, глинистой и желтоватой, слепо пялились на него, смотревшего. Безжизненные корни торчали, как покалеченные пальцы, упирались в воздух; а ветви мешались, переплетались – как ассоциации в голове.
В одном месте повалило сосну, и толстый, как огромный шланг, корень был перекручен, разорван наполовину, точно связь с землёй, со средой жизни осталась, не прервалась, хотя иллюзия это, понятно.
- Стоит ждать?
Парень снова мелькнул в окне.
- Извините, сам не знаю.
Флёр иллюзий, закрывающий жизнь.
В детстве казалось – всё достижимо, только руку протяни, приложи усилие.
Детство осталось в тебе, или ушло в никуда, прокатилось по сознанью, оставив следы воспоминаний, йоты слёз и восторгов…
Детство прорыто в тебе, как траншея, из которой не выбраться, как ни старайся, хотя на войну не собирался никогда, но оказался на ней – на войне с самим собою, тяжёлой войне, связанной с постоянным преодолением – самости, горестей, тоски.
Отец вздохнул, вставая.
- Телефон у вас есть?
- А вон посмотрите, на стенде.
Ручка была на полочке раздаточного окна, и там же, в пластиковом кармане, торчали бумажки.
Взял одну из них, записал телефон – на тускло блещущем столе.
Возвращая ручку, праздно оглядел нутро раздаточного пункта: коробки громоздятся, холодильник велик, снежно-бел, линолеум истоптан: всё казённое, и какое-то не живое, как в волокитном, бюрократическом заведении.
Дождь разошёлся пуще, и улицы были безлюдными, как и дворы, увязанные в хитрую систему, где неожиданный поворот выводит к линиям бульвара, таким милым в хорошую, солнечную погоду.
Дождь свинцов, у гаражей лужи – пространные, чёрно-прозрачные, пузырящиеся: не пройти, надо в обход.
Рельеф дворов всюду неровен, дома громоздятся в условном порядке, и деревья, раскачиваясь, сыплют мириадами брызг.
Бульвар переходит в новую связку дворов.
Позвоню часов в десять, думает отец, зевая, уходя в перспективу начинающего дня, столь непохожего на летний, хотя июль зрел, и не ждёшь от него ничего, кроме ласки тепла и солнца.
КОРОБОЧКА КАРТОШЕК
Движение лифта кажется чрезмерно долгим, от момента нажатия на кнопку, до того, как она погаснет, и двери растворятся, проходит путь, ведущий в Византию его памяти – где лестницы сверкают белизною, пёстрые павлины символизируют царствие небесное, а базилики приземисты и плечисты…
Лифт ждёт, но в зеркало, когда заходит, смотреться нет сил, ибо возраст отрицает благообразие, и впадины щёк похожи на ущелья, где гнездится опыт, не говоря о горизонтальных морщинах-разрезах на лбу.
Кусты двора зимою кажутся медвежатами, спрятавшимися в снегу – и короткий огонь воспоминания гаснет тут же, задутый прохладой июльского дня, - ночь пред которым была набита дождём, как подушка перьями.
Огибая кусты, вступает в тополиное царство: выше девятиэтажных домов, и жаждущие жизни, сколько бы ни спиливали их ветви, двигаются они – верхами и ветками – под ветром, - ленивым, впрочем.
А в лужах уже листва – золотистая, ржавая, жухлая: такая, что должна быть осенью, до коей рукой подать.
Лодочка плывёт – как на папском пиастре старинной чеканки, когда монеты изготовляли вручную, и на монетных дворах всё кипело и переливались литые, мускулистые тела в отблесках разноцветного огня. Так представляется, по крайней мере.
Лодочка листа узкая, она заинтересует чуть позже малыша, вышедшего гулять, и он, переворачивая её, превратит в географическую карту – вернее обрывок оной, с кусочком несуществующей страны.
Страна двора раскрывается собачьим лаем, медленным проходом сгорбленной старухи, усердием таджиков-дворников в оранжевых куртках, и – сквозь тополиные, спутанные ветки – частичкой неба: единого целого, постижимого лишь во фрагментах.
Подъезды минуя, выходит он к углу дома, где несколько высоких ступенек ведут в магазин: не очень большой, но с обширным ассортиментом, и – прямо против входной двери выгородка с кисломолочными продуктами, плюс прилавок с лакомствами.
Десять шагов до лакомств – а до смерти, что полакомится тобой, как и каждым из нас, сколько?
Подобье ответа вращается ртутным, очень быстрым штопором в мозгу, и не остановишь этот ничего не открывающий штопор.
- Доброе утро!
Полная продавщица профессионально улыбчива:
- Доброе утро. Что пожелаете?
- Будьте добры упаковку картошек.
Быстро вытаскивает пластиковую, хрустнувшую коробочку с пирожными.
- Всё?
- Да.
Деньги кладёт на пластмассовое блюдечко прилавка; у каждого своё представление о деньгах – взъярившихся ныне чёрным вихрем мятущегося перца, чьи злые крупинки оседают в извилинах всякого мозга, отчасти портя сложные лабиринты.
Несколько монеток сдачи и бумажный параллелепипед чека ложатся на тоже блюдечко.
Он сметает монетки в карман, и выбрасывает чек в корзинку.
А потом совершает обратный краткий путь (а путь в Византию – духовную свою родину - не совершить, не совершить никогда, даже небесные ладьи-облака бессильны помочь, и остаются недра памяти, дающие то этот образ, то иной, пестроту эмалей мешающие с ощущением улиц, и отсекающие реальность – как главу отсекают преступнику).
Лифт на этот раз на первом этаже, и отсутствие ожидания радует, как ребёнка порадовала бы полученная шоколадка.
Чистота взрослой радости всегда замутнена пеплом опыта.
Ключ плавно входит в замок – а всеключа, подходящего ко всем дверям, включая метафизические, не существует в природе; и, сделав своё дело, ключ падает на плоское блюдо, покоящееся на банкетке.
Мир кухни, взирающий привычной суммой предметов, не может быть преображен утренней прогулкой хозяина: крошечной, как мечты гнома.
Чай заварить.
Карминно-крепкий сулит он несколько минут сладости – бездумных минут, безассоциативных, когда коробка с пирожными открыта, а чашка полна, и так устал от потока воспоминаний, сравнений, догадок, образов, что минуты эти – лучшее в предстоящем дне.
ОНТОЛОГИЯ ОКОН
За теми золотистыми окнами дома идёт игра в двадцать одно; люди, вплавленные в азарт, вглядываются в лица партнёров, блефуя, потягивая коньяк; рубашки карт однообразны, а картинки сулят либо острый укол радости, либо поражение, сталкивающее в проран… Окна предваряют кладовые жизней, ибо всякий из нас - бездна в телесной оболочке.
Грузный, одинокий старик глядит в окно, дети резвятся на пёстрой площадке несмотря на поздний час, и летние струи – не зримые, но ощутимые – ласкают их, отрицая жизнь старика, похоронившего, к тому же, три дня назад свою собаку.
Ругань родственников, будто накаливает лампы, наливает их краснотою – воспалённою, как болезнь; и со стороны окна смотрятся рваными кадрами: тени мелькают, свет рвётся, как нити, разлетаясь чёрными брызгами.
А это окно течёт нежной синевою, в какую входит белизна, и сытый, чёрно-белый кот щурится, лёжа у старого кактуса – в доме спокойно, уютно, тепло; мебель комфортна, и быт налажен, как хорошо устроенное пианино.
Алфавит окон складывается в текст огромной книги, абзацы которой иногда интересны, порою банальны, но всегда живы – ибо, чем бы люди ни жили, всё равно это жизнь.
Здоровенный парень выводит велосипед, сейчас покатится, несмотря на поздний час, дорог много, а к его гражданской жене приехали родители издалека, и неохота ему сидеть дома, ну, ни в какую.
Сосед, встреченный им у подъезда, несёт сумку, заполненную баклагами с пивом, и окна, когда он зажжёт свет, будут жёлто-пивного, в пандан его страсти цвета.
Рыжеватые вихры за задёрнутой занавеской – точно пожар в чьей-то одинокой душе: абажур торшера износился за годы, и поэт выбросил его: он пишет у окна, в кресле, зажигая торшер на длинной твёрдой ноге; и строчки ложатся на бумагу, сочатся из его высокого черепа, так, будто иные письмена невозможны.
Мещанская, крепкого достатка и скучной жизни, семья заполняет досуг телевизором и зевотой, и цвет их окон бледно-салатовый, жиденький…
Складывается пёстрая панорама, мерцает калейдоскоп, связывает всеобщность человеческие существа – всеобщность, не ощутимая ими, но оттого не менее реальная – и глядят на неё небеса, точно знающие строки: кто и когда присоединится к большинству, знающие то, чего не ведомо людям.
СТАРИК
Быт старика стар, настоян на его немощах и недомоганиях, и похож на него – одинокого старика.
На стенах, на толстых пустых коробках из-под печенья и конфет, висят фотографии: старик когда-то увлекался фотоделом.
Портрет собаки – ласковый, рыжий пёс некогда убежал из дома, и где погиб: неизвестно.
Все фотографии чёрно-белые, точно соответствуют гамме зимы, в которой и живёт старик – уже довольно давно.
Фото дерева, мощный узел развилки, встопорщенный ветвями, тяжёлый сгусток древесной плоти, который, как шутит старик, напоминает его портрет.
Остальное – виды провинциального города.
Старик на кухне заваривает жиденький чай, и пьёт его с хлебом, глядя на двор, чьи неровности рельефа знакомы наизусть, равно крики мальчишек, гоняющих мяч на площадке.
Он вспоминает: скрежет тормозов, летящий в никуда мотоцикл с собственным сыном – сыном, которого больше не будет.
Много лет прошло, с женой, этнической еврейкой, разошёлся потом, она уехала к родне, в Израиль, а он остался в провинциальном городке, где прожил всю жизнь – доживать…
Он выходит из дома, напившись чаю, здоровается с соседями, погружается в проран лестничной клетки – обшарпанной, и точно больной, идёт улицами, вспоминая клочками детство, юность, припоминая сына, которому так и не суждено было стать взрослым…
Иногда он отправляется на рыбалку, которая давно перестав быть формой увлечения, стала дополнительным источником пищи, или за грибами – с той же целью.
Он всегда возвращается домой, ибо больше некуда идти.
Пол намыт, крашен красным и кажется горбатым; в трубах булькает вода, а ванная – вся в ржавых разводах – давно требует ремонта, но… деньги, деньги…
Иногда он пробует сочинить статью – о положении сегодняшнего социума, предварительно взяв чекушку, зная, что следующие дни пройдут впроголодь, он упорен в своих пьяноватых дерзаниях, всё кажется ему – вот какой-то поворот, и объяснение будет найдено: и его нелепой жизни, и кошмару, творящемуся вокруг, но оно ускользает – объяснение это; и старик рвёт написанное, допивает чекушку и ложится спать.
Раз в несколько месяцев у него появляется гость из Москвы, молодой литератор, они сидят на кухне, за бутылкой, конечно, и говорят обо всём – от Икара до Макара, как любит выражаться старик.
Разговор идёт зигзагами, срывается вниз, обращается вверх, и старик забывает на время свою жизнь, и гость кажется ему собственным сыном; и когда за окнами вечереет, уходит тот, оглядывается на окна, и, представляя сквозное одиночество старика, вздрагивает, как от боли.
В ПРОВИНЦИИ
Он худ и сутул, под пятьдесят стал лысоват. Он живёт на улице, больше похожей на переулок, но в провинции много таких, скатывающейся к реке – и тропинка вихляет меж частных, ветхих, покосившихся, иногда подновлённых частных домиков и огородов.
Он живёт в частном доме – двухэтажном, но ничего особенного, комнатки узки и малы, но уютны, и только лестница, ведущая на второй этаж, широка и просторна.
Некогда там жили его родители, теперь – дочь с мужем и внуком.
Из окон одной из комнат видна старообрядческая церковь, белым кристаллом взмывающая в высоту; а небольшой садик возле его дома аккуратен: тут и шатры крыжовника, и разлапистые кусты смородины, и небольшой розарий, и другие цветы.
На веранде трещат полы, летом на большом столе стоит таз с яблоками, а подоконник заставлен горшками с цветами; на краю этого стола удобно выпивать с московским гостем, который говорит, поддав, о метафизике, поэзии – многом не конкретном, далёком, красивом.
Он сам юрист, ныне сотрудник банка; он всегда интересовался гуманитарной сферой, и теперь продолжает покупать книги, читать углублённо, и мысли его порой весьма интересны.
Он говорит, что цель у него теперь одна – достойно подготовиться к уходу; хотя может пошлить, материться виртуозно, но всё это точно спадает с него, если разговор возвышен.
Он встаёт, идёт в свою комнату, приносит Коран, цитирует.
- Ты знаешь, я так и не собрался прочесть. Теперь уже, наверное, никогда. Но всё же, Коран – это новый виток Ветхого завета, как и Новый завет.
Он в чём-то соглашается, в чём-то нет, не зная, что московский гость – литератор-неудачник – уже мысленно описывает его, думая, как лучше дать вид из окна, где, за каменным забором виден двухэтажный дом, в одной из квартир которого живёт епископ, о котором так едко и хорошо недавно шутил хозяин…
Собаки – их две – врываются на веранду пушистым комом, и гость и хозяин идут в садик – курить.
ЯРМАРКА УВЛЕЧЕНИЙ
Ярмарка увлечений помещалась в здании старого, красного, многокорпусного завода, некогда производившего калоши и другие резиновые изделия.
Разбитая на многие отсеки внутри, представляла она лабиринтообразное сооружение, где пахло кошками и собаками, ибо их продавали здесь, и иногда происходили выставки, но главными, конечно, были бессчётные предметы коллекционирования.
Тусклые старинные и посверкивающие современные юбилейные монеты пялились на пришедших, как на диковинные экспонаты.
- Сколько их тут! Миллионы!
- Сгустки истории и культуры. Да.
Мерцали старые иконы, а самовары смотрели начищенными боками, вызывая мысли о даче, веранде, еловом запахе шишек.
Ордена были убраны в специальные пластиковые коробки, утюги и старинные бутыли, казались нелепыми, но были дороги, дороги.
В планшетах возлежали пуговицы девятнадцатого века, и каждая несла символ того ведомства, которое представляла.
Марки скрывались в альбомах тяжёлых, как инкунабулы, древние часы в огромных корпусах замерли, отменяя время.
К тому, или к этому зайти?
Иные торговцы знакомы, можно просто поболтать, любуясь астролябией или секстантом.
- Сан-Марино начала двадцатого есть?
- Не люблю я её, - хитро посверкивая глазками, отвечает продавец-живчик. – Ты же Германией интересовался?
Помавание рукой над стеклянным прилавком, где в подводной глубине горят и тускло сияют крупные пятимарочники и трёхмарочники ушедшей империи, и портреты на них сделаны с такой виртуозной чёткостью, что можно догадываться о характере правителей.
- Да, Отто Баварский, - говорит гипотетический покупатель задумчиво, - был прям, трезв, строг и любил военщину.
- Ты о чём? – переспрашивает продавец.
- Да нет. Просто Германии много набрал.
Лёвки – так в просторечии называются талеры Испанских Нидерландов – не привлекают никого: гнутые, аляповатые, с однообразным сюжетом.
- Поинтереснее что есть?
Достаются тяжёлые альбомы, и страницы истории листаются веером.
Тявканье собачек доносится из соответствующего отсека: маленькие сидят в клетках, лапки их дрожат, как завязки папок под ветром, и, кажется, боятся зверята.
Загляни в аквариумистику: здесь вуалехвосты дарят взгляду плавные шлейфы своих хвостов, а тяжёлые бархатистые телескопы разглядывают пришедших неприязненно.
Некто, покупающий здоровый самовар сам лицом похож на оный – то-то попьёт чайку.
В одном из коридоров (а линолеум везде истёрт, исхожен), собираются нумизматы: скоро откроется клуб.
Все они пожилые, пузатые, матёрые, все говорят без конца, и лица красны – точно окрашены предчувствием удачи.
Крашеные двери клубы пока закрыты.
На витринах близлежащих отсеков найдётся всё – от византийского золота до ювелирных изделий.
История незримо обитает рядом, может, тоже стоит в очередь в клуб, но романтиков здесь мало: прагматики в основном, спекулянты.
Ауры спекуляции – бурая, под цвет греха.
Аура детской страсти к монетам зеленовато-нежная, будто приобретение не связано с деньгами, но – только с прикосновением к истории, к ощущению её бездонных недр.
- У вас теперь прямо выставка талеров!
- Ну да, сдали коллекцию. Решили брать, хотя всё равно лежать будут.
И – в трубку мобильного:
- Иваныч взял две боны за шесть и за девять. Больше сегодня никого не было. Вот только один наш покупатель с сайта зашёл.
Кипит всё, бурлит.
Интерес часто маскируется показным равнодушием: вдруг сбросят цену.
Издалека массивные корпуса завода громоздятся на фоне небесной синевы, которая мало кого интересует ныне, равно и близкая церковь не привлекает столько людей.
И всё равно – коллекционирование – одно из лучших занятий, пусть даже это просто щит, за который прячешься от неурядиц, мыслей о смерти, неудач.
УТРО СОЧИНИТЕЛЯ
Вставая в четыре, не надеялся, что бог нечто подаст.
Сначала было мытьё полов: тряпка лохмата, а швабра разнимается внизу на две части, и надо надавить ногой, надевши уже тряпку, чтобы организовать горизонтальное единство.
Пыль волокнами выходит из-под диванов, шкафов – один из них старинный, массивный: и вспоминается почему-то пятибашенный шкаф в порфирии, где хранились одежды басилевса.
Но в этом шкафу всего лишь книги – старые, многажды читанные: и продать жалко, и не нужны теперь.
Огромными стёклами шкаф глядит, будто из-под очков; детский шарик вылетает из-под него.
Нельзя без пыли – она: будто сущность времени, свидетельство того, что жив.
Волокна слоятся по полу, проходишь шваброй второй раз, смываешь тряпку в ведре, наполненном новой водой; пыль вяло сопротивляется, собираясь в комочки, прячась под различными предметами, но швабра на длинной ноге забирается и в дальние углы.
На кухне грязнее, хотя моешь каждое утро, и, руками (ладно, потом помою) собираешь различные сгустки, выбрасываешь в ведро.
Теперь плита, коли швабра уже на месте, и высушенная, много раз перекрученная тряпка, отправлена сушится на балкон.
До синих, голубоватых корон пламени, снимаешь решётки, и, используя, специальное моющее средство, стараешься придать плите парадный блеск, и, кажется, раковина глядит с завистью.
Доходит очередь и до неё, она становится белее плиты, и даже посверкивает уголками, так, что воду приятно пустить.
Утро началось.
Не важно, подаёт Бог, или нет, но сон будто смыт бытовою вознёю, которая предваряет день сочинительства – обычный день в череде других в литераторской жизни.